Синтия Озик
Зависть, или Идиш в Америке
Эдельштейн, американец уже сорок лет, с жадностью читал книги писателей, как брюзгливо говорил он, «еврейского происхождения». Он считал их незрелыми, вредными, жалкими, невежественными, ничтожными, но прежде всего глупыми. Судя их, он выдвигал самое существенное для него обвинение — они были, по его словам, «Американер-геборен».[1] Взращены в Америке, о погромах знают понаслышке, маме лошн[2] им чужой, история — пустое место. К тому же многие из них все еще были молоды — черноволосые, черноглазые, с рыжими бородами. Некоторые — голубоглазые, как хедер-инглах[3] его юности. Он был уверен, что нисколько им не завидует, но не мог не читать. Про них писали рецензии, их хвалили, но хотя их считали евреями, они ничегошеньки не знали. Образовалась даже группа писателей-неевреев, их противников, и зазвучали знакомые до боли нападки: еврейская интеллектуальная номенклатура создает искаженное представление об американской словесности, придает несвойственную ей окраску, подминает под себя и т. д. Как Берлин и Вена в двадцатые. Эдельштейн был твердо уверен: «Юденрейн ист Культуррейн».[4] Уберите евреев, и что, так называемая западная цивилизация, станется с твоей словесной культурой?
Для Эдельштейна западная цивилизация была больным местом. Он никогда не бывал в Берлине, Вене, Париже, даже в Лондоне. Он побывал, правда, однажды, еще мальчиком, в Киеве. Его отца, меламеда,[5] пригласили туда частным учителем, и он взял сына с собой. В Киеве они жили в подвале большого дома, принадлежавшего богатым евреям Кирилловым. На самом деле они были Кацы, но за взятку получили русскую фамилию.
Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню, где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где растолковывали Хумаш[6] Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно — на рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь, оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии — грузовички, краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки для шнурков в носки просачивалась грязь.
И язык был порушен, изничтожен. Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте? Где те, кто говорил на этрусском? Кто последний сочинял стихи линейным письмом В?[7] Аттриция,[8] ассимиляция. Гибель от таинственных причин — не от газа. Последний из этрусков ходит-бродит среди нас внутри какого-нибудь сицилийца. Западная цивилизация, этот чан с дерьмом, все еще держится. Больной человек Европы с огромной башкой-глобусом гниет, но дома, в собственной постели. Идиш — ничтожная малость, крохотный лучик света — о, этот священный лучик! — исчез, умер. Сгинул. Растворился во тьме.
Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо хихикать — как на выступлении скабрезного телекомика. Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на анекдоты.
Перед войной устроили международную конференцию по эсперанто. Проходила она в Женеве. Знатоки эсперанто, доктора филологии, ученые мужи съехались со всего мира делать доклады о происхождении, синтаксисе и применении эсперанто. Кто говорил о социальной значимости международного языка, кто — о его красоте. Среди выступавших были люди всех национальностей. Все материалы подавались на эсперанто. Наконец конференция закончилась, и усталые мужи, вывалив дружной гурьбой в коридор, наконец заговорили между собой на своем международном языке: «Ну, вос махт а ид?» [9]
Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе, направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй, Мотл, печатай на один меньше!»
Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы — про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких студентов-медиков, — а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было все равно что выступать с надгробной речью. Он был раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам.
Новые темплы Эдельштейна пугали. Он опасался использовать слово шул[10] там, где скрижали были из поддельной бронзы, моторы вращали подвесные мобили в виде простертых рук, покачивались, позвякивая, как подвески люстры, огромные тетраграмматоны[11] из прозрачного пластика, алтари, помосты, кафедры, скамьи, проходы, ящики из полированного дуба — для молитвенников на английском, со свежесочиненными молитвами. Все пахло сырой штукатуркой. Все было новое. Длинные столы ломились от яств — чего тут только не было: и залитые глазурью торты, и сугробы салата с яйцом, селедка, лососина, тунец, сиг, фаршированная рыба, озера сметаны, серебряные электрические кофейники, чаши с дольками лимона, пирамиды хлеба, тончайшие чашки немецкого фарфора, латунные подносы с твердыми сырами, золотистые бутыли, выстроенные рядами как кегли, искусные фигурки из масла, сказочные домики из кексов и сливочного сыра, стойки с напитками, официанты, крахмальные льняные салфетки, ковры, в которых ноги вязли как в меду. Он узнал, что свою архитектуру они называют «парящей». И как-то в Вестчестере, на стене светлого кирпича он прочитал строки из Писания, отлитые из 14-каратного золота: «И увидишь ты Меня сзади — но лицо Мое не будет увидено тобою».[12] Позже, тем же вечером, он выступал в Маунт-Верноне и по завершении лекции в мраморном вестибюле услышал, как девочка- подросток его передразнивает. Это его потрясло: он и забыл про свой акцент. В поезде, уносившем его назад на Манхэттен, он задремал под перестук колес — подняв воротник пальто, уютно устроился, как в норке, и ему приснилось, что он в Киеве, с отцом. Из открытой двери классной комнаты он смотрел на пылающие щеки Алексея Кириллова восьми лет. «Авремеле, — позвал он, — Авремеле, ком цу мир, лебст ц’ гешторбен?»[13] И услышал, как вопит по-английски: «Посмотри на мою задницу!» Отрыгнул и проснулся в горячечном ужасе. Его напугало, что он, быть может, сам того не подозревая, был всю жизнь скрытым педерастом.
Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: