непорядки».
И тут самый раз будет сказать: в романе «Филимон и Антихрист» нет сплошной темени, непроглядного мрака, который давит и угнетает: в романе много света, в нем даже есть юмор, и уж главный его мотив подобен симфониям Чайковского, которые всегда заканчиваются каскадом победных звуков, светом солнца, заливающим землю жизнетворным теплом.
Роман создавался в середине семидесятых. Зрело понимание сути идеологической борьбы, глубинных и тревожных процессов, происходивших в нашем обществе. В начинавшейся войне раздавались залпы и с нашей, русской стороны. В среде отечественной интеллигенции были не одни только предатели, были у нас и бойцы. Но их было мало.
Снова вернусь к «Подземному меридиану, потому что он является базовым для всех последующих книг Ивана Владимировича. Не стану подробно разбирать образную систему и свод идей, содержащихся в этом произведении, — в данной статье нет для этого места, но скажу: роман при втором чтении перетряхнул в моей голове весь мусор интернационального воспитания. Я стала понимать, что под дымовой завесой интернационализма из нас пытались выветрить родной национальный дух, а это вело ко всеобщей выморочной анемии, к сдаче в плен без единого выстрела.
Проницательность автора была поразительной, его книги дышали тревогой, будили бдительность, звали к борьбе. По отношению к автору и его будущим книгам объявлялась новая стратегия: их решили замалчивать! Писателя такого нет, и нечего о нем говорить.
На многие годы его имя прихлопнули чугунной плитой умолчания.
Можем заметить, что для писателя и для любого деятеля, пытающегося апеллировать к большим массам людей, такая стратегия самая действенная. Плита замалчивания наглухо прихлопывает литератора, выключает его из сферы борьбы, приговаривает к смерти. Но в случае с Иваном Дроздовым получилось все наоборот. Его придавили и плитой замалчивания, и вынудили в расцвете сил уйти с работы, но он нашел в себе силы и продолжал писать. Создавал широкие полотна нашей жизни без малейшей надежды на то, что они будут когда-нибудь напечатаны. Он писал потому, что не мог не писать. Когда я стала женой этого человека и он из Москвы ко мне привез целый чемодан своих рукописей, я поразилась огромности труда, который был осуществлен бескорыстно, без надежды получить за него хоть какую-нибудь плату.
Это был подвиг сродни библейскому.
Я спросила:
— На что же ты жил все эти годы?
— Пчелки давали мне мед, а кроме того, я был невидимкой, а невидимкам у нас иногда выпадает и работа.
Он помог генералам Чистякову, Ромазанову, а также маршалу авиации Красовскому написать воспоминания. За это ему платили половину гонорара. Но больше всего на этом поприще потрудился он, помогая академику Углову писать книги «Человек среди людей», «Под белой мантией», «Живем ли мы свой век». Эти книги написаны с такой большой художественной и публицистической силой, что стали популярными во всей Европе. Их издавали и переиздавали, переводили на многие европейские языки и на языки почти всех народов Советского Союза. Книги Углова расходились миллионными тиражами, получили всемирное признание, и это грело душу Ивану Владимировичу, хотя имени его в выходных данных не ставилось. Он своим семейным говорил:
— Неважно, чья подпись стоит на титульном листе книги, — важно, что книги эти читают.
Трудно назвать другого автора, который бы имел такого массового читателя и такую благодарную аудиторию. Книга «Живем ли мы свой век», на титульном листе которой рядом с фамилией Углова он все- таки выставил и свою фамилию, только в издательстве «Молодая гвардия», и только за полгода была напечатана тиражом в четыреста пятьдесят тысяч экземпляров, а книга «Человек среди людей» была без купюр прочитана по Всесоюзному радио, хотя она имеет солидный объем. Эта книга на одном из съездов писателей названа лучшим публицистическим произведением за весь советский период.
Поженились мы в начале 1988 года. За полтора года до этого умер мой муж Геннадий Андреевич Шичко, и вскоре же ушла из жизни супруга Ивана Владимировича Надежда Николаевна. Смерть близких людей для нас была большим ударом. Первые месяцы он не мог жить ни в квартире, ни на даче, где все напоминало о дорогом человеке: уехал в подмосковный дом отдыха, а затем в санаторий на Кавказ, а после того поселился в Абхазии у друга своего, грузинского писателя Бидзины. Мы переписывались. И с Кавказа он приехал ко мне.
Должна признаться: до нашей совместной жизни я все-таки до конца не понимала истинной сути и значения книг Ивана Владимировича. Прочла его роман «Горячая верста» — он эту книгу называл основным трудом своей жизни. Читала я этот роман и раньше — и он мне понравился, но почему он «основной труд» — не понимала. Как-то об этом заговорила с ним. Он с сожалением проговорил:
— Да, это так, книгу считаю основной, но смущает меня и тревожит одно обстоятельство: я невольно, сам того не замечая, повторил фабулу леоновского «Русского леса». Писали мы свои романы примерно в одно время, но и там и тут одна философская линия: у него антиподы Вихров и Грацианский. У меня тоже… Лаптев и Бродов. Идут по жизни два молодца: один созидатель, другой разрушитель…
— А я иначе понимаю обе эти книги, — возразила я. — Вихров — русский, Грацианский — еврей, а у тебя оба они русские — и Лаптев, и Бродов.
Иван Владимирович смотрел на меня внимательно. Покачивая головой, сказал:
— Верно ты поняла; Бродов у меня русский, но жена у него… Ты заметила, как она поддерживает Папа, как внедряет в институт людей, подобных Папу, а Пап-то — еврей. И как вообще старается забрать в руки кадровую политику в институте? Национальность ее не обозначена, но она во всем сродни Папу. И мужа своего так крепко держит под сапогом, что и сам он уже не знает, какого он роду и племени. Институт жен я хотел показать, зубастая щучка Ниоли — вот скрытый пафос моего романа.
Подумав немного, добавил:
— Представляю, как ужалила эта книга Брежнева. И как взбеленились на меня его ближайшие соратники. Ведь женушки-то у них у всех — Фаины, да Наины, да Иосифовны.
— Так, значит, институт жен. А я хотя и прочла два раза, но как-то именно этого и не заметила, хотя, конечно, Ниоли, злобная как крыса, меня возмущала до крайности.
— Вот это автору и нужно: чтобы свои собственные эмоции перелить в сердца читателей. А уж объяснить теоретически… это дело критиков. Сейчас таких критиков нет. Иван Шевцов как-то заметил: «Наши критики бегают в коротких штанишках». Я тоже так думаю: будут еще в нашей литературе и свои национальные литературоведы, и наши русские Белинские.
В другой раз, продолжая эту тему, мой муж сказал:
— Я, разумеется, знал и русских критиков, но им не давали хода. И не удивлялся этому обстоятельству. Вот, послушай, что писал о критиках еще Чехов.
И он прочитал:
«Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятных для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский, и Гоголь уже не смешит ее».
— Заметь: тогда еще, в начале века, евреи захватили главную позицию: они объясняли книги, толковали писателей. Одним давали ярлык на княжение, других теснили в угол. В наше же время эти критики поднаторели, стали изощреннее — и можно ли после этого удивляться, что таких писателей, как Югов, Бубеннов, Шевцов, для них вообще не существует. А не приехал бы я к тебе, ты бы и меня не знала.
— Ты был товарищем моего мужа.
— Да, товарищем был, но писателя такого вы не знали. А если и слышали, то с подачи этих же самых критиков.