Он глаза свои от нас отрешил. Лег на лавку. Помирать порешил. Только думаю, касатик, вот про что: помирала я однажды, да прошло…» Свищут косы, подсекая без труда за одной волной травы еще волну. «Ну а где ж ты помирала и когда?» «У плену, касатик милый, у плену». И во взмахах то ли радость, то ли боль, ну, а может быть, и то и то, вдвоем. «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» «У своем, касатик милый, у своем…» Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен: «Да каким своим бабусь, бывает плен?» «Может, слово и не то, касатик мой, но сослали нас в пески усей семьей. В кулаках мы не ходили никогда, так что пленом показалась та беда…» Рыбачок из столицы всех надежд вдруг попятился — неловко, как-то вбок. «Ну, надеюсь, что поправится ваш дед…», а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог». И растерянно завел свой «Москвичок» из столицы всех надежд рыбачок. Лучше душу по асфальту покатать, лучше рыбу в магазинах покупать, лучше жить да поживать среди невежд, не осмысливших всю цену тех надежд. И летели мимо, Боже их спаси! — самолеты, что родились на Руси, и брезгливо поджимали шасси над травой зацвелых крыш на небеси… 1965 18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.
Проклятие мое, души моей растрата — эстрада. Я молод был, хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов, когда я вышел и неловко встал на тальке, что остался от балеток. Мне было еще нечего сказать, а были только звон внутри и горло, но что-то сквозь меня такое перло, что невозможно сценою сковать. И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало, и время было мной, и я был им, и что за важность: кто был кем сначала. И на эстрадной огненной черте вошла в меня невысказанность залов, как будто бы невысказанность зарев, которые таятся в темноте. Эстрадный жанр перерастал в призыв, и оказалась чем-то третьим слава. Как в Библии, в начале было Слово, ну а потом — сокрытый в слове взрыв. Какой я Северянин, дураки! Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моем сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: