мучительнее. У него было ощущение, что все его большое тело похоже на нерв, открытый разлитой в воздухе боли, от которой негде укрыться и нет облегчения.
Четвертую фотографию из тех, что были посланы не ему, в следующий четверг швырнула на стол бабушка его дочери, когда девочка уже отправилась спать. Внутри конверта снова оказалась фотография. На продолговатый конверт, который упал между сифоном и сахарницей, легла тень от бутылки; адрес был написан веселыми голубыми буквами.
— Как ты понимаешь, после этого… — задыхаясь, проговорила бабушка. Она помешивала кофе, глядя Риссо в лицо, словно пыталась прочитать на нем, в чем же причины всеобщей развращенности, найти ответ на вопрос о смерти своей дочери, объяснение тому, что она только подозревала, не имея мужества поверить до конца. — Как ты понимаешь… — повторила она с яростью, смешной из-за ее дрожащего старческого голоса.
Она не знала, что именно необходимо понять, и Риссо, несмотря на все свои усилия, тоже этого не понимал, глядя на лежащий прямо перед ним конверт.
Ночь была душной, и проникающая через открытые городские окна млечная тайна неба смешивалась с тайнами жизни людей, с их трудами и привычками. Ворочаясь на кровати, Риссо подумал, что начинает понимать, что понимание совершается внутри его без участия воли и ума — так сами по себе приходят болезнь или хорошее самочувствие. Понимание начинало пронизывать все существо Риссо — от кончиков пальцев на ногах до слез, которые стекали по щекам и шее. В нем совершалось понимание, и Риссо не хотел знать, чт
И до рассвета Риссо познавал — как познавал бы казавшиеся ему ранее недосягаемыми города — бескорыстие, беспричинное счастье, принятие одиночества. А когда среди дня он проснулся и, распустив галстук, ремень брюк и браслет от часов, подошел к окну, оттуда пахнуло гнилостным запахом грозы, и Риссо впервые в жизни захлестнула волна отеческой любви к людям, к тому, что они сделали и построили. Он решил узнать адрес Грасии и попросить ее вернуться или самому уехать и жить с ней.
Вечером в редакции Риссо был медлительным и счастливым, вел себя с неповоротливостью новорожденного. Он исписал положенное количество страниц и допустил столько ошибок, сколько можно простить только иностранцу. Самой большой новостью было то, что Риберенья не сможет участвовать на скачках во время праздника Сан-Исидро, поскольку, согласно поступившим сообщениям, у фаворита клуба «Эль горьон» утром разболелась передняя нога, и проведенное обследование выявило застарелое воспаление, что свидетельствовало о серьезной болезни лошади.
— Поскольку он вел раздел конного спорта, — говорил Ланса, — пытаешься объяснить внутреннее смятение Риссо, сравнивая его с человеком, который поставил на кон весь свой заработок, исходя из точных сведений, полученных от конюха, жокея, хозяина, да и сам немало знал об этой лошади. Потому что, хотя у Риссо, как станет известно, и были вполне обоснованные причины страдать и проглотить все снотворные, какие имеются в аптеках Санта-Марии, все, что он мне говорил за полчаса до того, как сделать это, не более чем холодное обоснование. Он вел себя как человек, которого надули. Человек чувствовал себя уверенно и в безопасности — и вдруг все оборвалось, а он никак не может понять, почему, где была ошибка в расчетах, из-за которой рухнуло все здание. Он ни разу не назвал сукой эту тварь, которая рассылала по всему городу непристойные фотографии; он даже не захотел воспользоваться соломинкой, которую я ему протягивал, намекая — хотя сам нисколько в это не верю, — что эта сука, которой нравилось фотографироваться в чем мать родила и обязательно в полный рост или когда она ласкает причинные места кобелей, о существовании которых мы узнали только потому, что они участвуют в подобных сценах, — что эта сука просто-напросто спятила. Нет, уперся и все. Это он ошибся, и не тогда, когда женился на ней, а в другой раз, о котором Риссо не хотел говорить. Он считал, что сам виноват во всем, и наш разговор даже представить себе страшно: он ведь мне прямо сказал, что покончит с собой и что бесполезно его отговаривать, приводить какие-то доводы. Риссо держался со мной очень холодно, и я не смог его напоить. Он настаивал, что ошибся сам, он, а не эта поганая тварь, которая послала фотографию ребенку в монастырскую школу. Может, она думала, что конверт вскроет мать-настоятельница; а может, ей и хотелось, чтобы конверт оказался прямо у дочери Риссо. Она была уверена, что уж на этот-то раз не промахнется, попадет в самое уязвимое место, в то, что для Риссо дороже всего.
Для одной безымянной могилы
© Перевод. Г. Степанова
Все мы, люди избранные, то есть те, кто имеет право играть в покер в клубе «Прогресо» и с напускной небрежностью ставить свои инициалы в конце счетов за выпивку и еду в ресторане «Пласа», — все мы знаем, как устраиваются похороны в Санта-Марии. Кое-кому из нас случалось принимать в них участие, как другу семьи, и тогда нам выпадала честь не только видеть все с самого начала, но и самим вести хлопоты.
Сподручнее всего браться за дело вечером после захода солнца и до его восхода. Мы направлялись в таких случаях к Мирамонте или к Гримму, в похоронное бюро «Швейцария». Иногда нам — я говорю о людях, понаторевших по этой части, — представлялась возможность самим выбирать контору; иногда выбор совершался за нас в одном из укромных уголков осиротевшего дома после долгих обсуждений, всяческих «за» и «против», а то и вовсе без них. Что касается меня, то для знатных семейств я предпочитаю Гримма. Родственников вполне устраивает грубое прямодушие и деловитость, с которыми тот самолично проделывает все, что полагается в подобных случаях, и даже сверх положенного. Они предпочитают старого Гримма еще и потому, что он иностранец, — это вне всякого сомнения. Я имел возможность убедиться в том, что им импонирует его отношение к смерти, как к любому делу, им даже легче оттого, что Гримм обращается с покойником, как с грузом, подлежащим транспортировке.
Обычно мы являлись на рассвете, скорбные, но привыкшие к горю, и не робко, а с намеренной грубостью стучали в дверь, за которой никогда не переставали ждать. В противоположность Гримму, Мирамонте передоверяет все дела служащим, а сам, одетый в черное, с черными волосами, печальными черными усами и тем обманчиво скромным блеском в глазах, что так выдает мулата, предается скорби вместе с близкими, пожимает им руки, расточает слова утешения. Иным такое нравится, это я приметил, — тем, чьи деды не ходили за сохой в Колонии. Стучим, я стучу под светящейся фиолетовыми буквами вывеской, а затем излагаю смысл своей миссии одному из двух: гринго или мулату; оба в курсе дела через пять минут после того, как испущен последний вздох, и оба ждут. Гримм позевывает, надевает очки и берет громадную книгу.
— Что угодно? — спрашивает он.
И я передаю ему то, что мне поручили, или сам прикидываю, на что можно рассчитывать.
— Надо же, какое несчастье, такой молодой! Ну, вот и на покой, очень уж стар, — говорит Мирамонте, в любое время суток на ногах и одетый как гость на захудалом балу.
Мы знаем, чем они располагают и что могут предложить или навязать, не встретив никакого сопротивления: катафалк с двумя кучерами, карету для цветов, светильники, толстые свечи, распятия. Мы знаем, что в десять или в четыре все мы двинемся по городу, огибая площадь Браусена,[29] по задворкам загородного дома Герреро, по заброшенной дороге вдоль косогора, которая никуда больше не ведет, кроме как на большое кладбище, некогда общее для Санта-Марии и Колонии. Потом на каждой рытвине мы набиваем себе шишки о верх экипажа, стараясь сохранить приличный вид, и еще не рысью, но уже хорошим шагом, желая поскорее развязаться со всем этим,