голова, что он терял равновесие. Над ним вращалось небо и верхушки деревьев. Он попытался собраться, крепче ухватившись за вожжи, но в тот момент, когда соскальзывал из седла на землю, понял, что его отравили. Чаша сидра. Он подумал о том, должна ли была эта отрава убить его или просто усыпить. С этой мыслью он улыбнулся и свалился на опавшие листья, устилавшие землю.
Аршамбо д’Арвиль спешился в нескольких туазах от того места, где упал Леоне. В нем боролись два чувства — отвращение и страх. Убить брата, человека Бога, который без колебаний рисковал своей жизнью ради их веры, казалось ему невыносимым грехом. Тем не менее у него не было выбора. Будущее командорства, возможно, даже само присутствие их ордена во Франции зависело от этого предательства, которое он никогда не простит себе. Мерзкий человек, нанесший ему визит двумя днями ранее, был предельно краток. Леоне должен был умереть, причем следовало сделать так, чтобы все подумали, будто рыцарь пал от ударов кинжалов шайки грабителей. Аршамбо д’Арвиль не знал о причинах подобного решения, но послание, требовавшее привести его в исполнение, которое показал командору призрак, было скреплено апостольской печатью, или неполной буллой.
Тамплиеру уже приходилось убивать. Но он убивал с честью, лицом к лицу, сражаясь порой в одиночку против пятерых, как настоящий солдат. Пусть его кожа была покрыта рубцами, пусть она загрубела, но душа осталась нетронутой. От одной мысли, что ему пришлось подсыпать отраву Леоне, дабы быть уверенным, что он сумеет одолеть этот грозный клинок, к горлу тамплиера подступала тошнота. Впервые в жизни он презирал себя. Он превратился в подлого исполнителя, и уверенность, что он действовал по приказу папства, отнюдь не приносила ему облегчения.
Аршамбо д’Арвиль вытащил клинок и подошел к неподвижно лежащему брату. В его памяти всплыли жуткие воспоминания о месиве из человеческой плоти, о полях сражений, превратившихся в бойни. Он вновь в тысячный раз слышал вопли умирающих, звериные крики победителей, опьяневших от запаха крови, обезумевших от жажды добычи. Столько погибших. Столько погибших во имя бесконечной любви. Возвысились ли после этого их души, как в этом всех заверяли? Не существовало ли альтернативы этой резне? Но если он начнет сомневаться, под его ногами разверзнется ад.
Какое-то движение сзади было столь стремительным и тихим, что он даже не вздрогнул. Резкая боль пронзила грудь тамплиера. Он прижал руку к груди и наткнулся на острие короткого меча. Он отчетливо чувствовал, как металл выскользнул из него, чтобы вновь вонзиться в плоть.
Тамплиер упал на колени. Его рвало кровью. Звонкий, свежий, как родник, голос молоденькой женщины произнес:
— Простите, рыцарь. Ради всего святого простите меня. Я должна была его спасти. Его жизнь слишком ценна, намного ценнее нашей. Я не была уверена, что мои силы равны вашим. Я не могла напасть на вас лицом к лицу. Рыцарь, клянусь вам, что спасу вашу душу. Простите меня, умоляю вас.
У Аршамбо д’Арвиля не было ни малейших сомнений, что она говорила правду и что она избавила его от кошмара бесконечных угрызений совести. Она сделала за него выбор, позволила не подчиниться призраку, посланию из Рима, которое тот привез, избавила от необходимости выполнить его повеление.
— Я… прощаю вас… сестра моя… Спасибо…
Эскив д’Эстувиль приняла последний вздох умирающего. Из ее светло-янтарных глаз на кожаное сюрко лились слезы. Она присела на корточки, ровно уложила тело тамплиера и скрестила его руки на окровавленной груди, любуясь прекрасным умиротворенным лицом. Сколько времени она оставалась там, вся в слезах, молясь за спасение души тамплиера, да и за спасение своей души тоже? Она не могла сказать.
Когда она наконец поднялась с колен, стояла полная луна. Она подошла к спящему Леоне и легла рядом с ним. Она обняла его, покрывая чело поцелуями. Накрыв спящего своим плащом, чтобы оградить от сырой ночной прохлады, она прошептала:
— Спи, мой прекрасный архангел. Спи, я посторожу. А затем я вновь исчезну.
Эскив д’Эстувиль зажмурилась от нахлынувших чувств, заставивших ее, всю дрожащую, еще крепче прижаться к этому высокому человеку, не подозревавшему об ее присутствии. Грешила ли она? Несомненно, но этот грех вознаграждал ее за столько лет ожидания, за все эти неуместные, но волнующие мечты, с которыми она уже не боролась, поскольку только они одни и заполняли ее часы после пробуждения. После Кипра, когда она предстала перед ним в облике маленькой грязной нищенки, способной объяснить значение оракула рун, она думала лишь о нем. Она отдала жизнь и душу их поискам, но ее сердце принадлежало этому человеку, который был почти ангелом. Он не знал об этом, и это было так хорошо. Одна лишь мысль о любви, которая не была ни материнской, ни сестринской, ни дружеской, наполняла ее грустью, поскольку он не стремился, да и не мог ответить на эту любовь. Что за важность? Она любила его всеобъемлющей любовью, и любовь наполняла ее радостью и силами, которые она открыла в себе благодаря ему.
Когда Леоне пришел в себя, солнце едва всходило. Жуткая головная боль сжимала ему виски, а рот был полон горькой слюны. Ему с трудом удалось сесть. Голова кружилась. Леоне боролся с охватывающей его паникой, мешавшей ему думать. Где он находился? Почему он лежал посреди леса, да еще ранним утром? Он пересилил амнезию, затуманивавшую его воспоминания. Леоне изо всех сил старался вспомнить, что делал накануне. Постепенно из смутного тумана его сознания выплывали лица, слова. Да, он ездил в командорство тамплиеров Арвиля, чтобы встретиться с Аршамбо д’Арвилем, который одурманил его наигранной добродушной словоохотливостью. Но в какой-то момент Леоне почувствовал, что за братским радушием скрывается какой-то страх, какое-то отчаяние. На прощание командор предложил ему выпить чашу сидра.
Безумная надежда зародилась в душе Леоне, когда он вошел в церковь Пресвятой Богородицы. Надежда найти знак, подтверждавший, что эти камни, плиты и пилястры скрывали тайну, за которой он охотился столько лет. Головокружение, начавшееся у него в церкви, чудесное умиротворение, которое его неожиданно охватило, — были ли они подтверждением присутствия этого знака или первыми признаками одурманивания?
Что произошло с его уставшей кобылой? Он встал, немного покачиваясь, и осмотрелся. Привязанная в нескольких туазах от него за ствол березы, кобыла смотрела на рыцаря. Она выглядела намного бодрее, поскольку ночью ей не пришлось скакать, неся на себе тяжелую ношу. Он же, обессиленный, вновь упал на землю. Кто привязал кобылу? И тут он увидел бурый ручеек, вытекавший из-под холмика из опавших листьев. Леоне вытащил меч из ножен и подошел ближе. Разгребая листья острием меча, он уже знал, что ему предстоит увидеть. Он выронил меч из рук и упал на колени рядом с Аршамбо д’Арвилем. Потом смахнул рукой тонкий саван из листьев. По двум одинаковым сквозным ранам на груди, откуда вытекала кровь, испачкавшая белую накидку, Леоне понял, что убийца питал к покойному сострадание и уважение. Рыцарь-тамплиер последовал за Леоне с целью прикончить его, когда отрава начнет действовать. Но почему? Кто-то был здесь, тот, кто спас жизнь Леоне, без колебаний отобрав ее у командора тамплиеров. Защитник, а не негодяй или подлый грабитель. Кто? Почему? А затем этот защитник уехал на лошади тамплиера? Леоне казалось, что какие-то мимолетные воспоминания ускользают от него. Он напрасно пытался вернуть их. Охваченный сомнениями, он приложил дрожащую руку ко лбу.
Леоне преисполнился глубочайшим сочувствием, когда представил себе весь тот кошмар, который пережил этот человек Бога и войны. Отравить брата, убить его так, как это сделал бы подлый наемник. Кто? Кто мог обладать властью, достаточной, чтобы заставить командора ордена Храма пойти на подобную низость?
Даже если Аршамбо д’Арвиль получил приказ от своего Великого магистра или капитула, все равно этот приказ должен был одобрить сам Папа. Но Папа был мертв. К тому же Бенедикт никогда не приказал бы совершить столь подлое деяние. Леоне достаточно хорошо знал Бенедикта, уважал его и любил и мог бы поклясться в этом своей жизнью. Кто в отсутствие понтифика обладал достаточной властью, чтобы организовать убийство госпитальера? Ответ был столь очевидным, что при всей своей заурядной чудовищности напрашивался сам собой.
Дворец Лувра, Париж,