достоинства, особенности и недостатки, он сумел усовершенствовать свою систему и действительно облагораживал и формировал характеры своих сироток.
Он старался во всем сохранять беспристрастие, никогда и ни под каким еидом не оказывать предпочтения дочери доктора перед дочерью нищего, но против воли обожал Эльжбетку. Когда он видел, как она подметает двор или несет корзину с покупками, сердце его сжималось, словно в эту минуту на него с упреком смотрели угасшие глаза. Он оправдывался перед незримой тенью, твердя, что так надо, что Эльжбетка должна вырасти женщиной будущего, вооруженной средствами борьбы с беспощадной жизнью. Но эти раздумья неизменно ввергали его в сумеречное состояние, которое он в шутку называл «подземельями своей души». Тогда он шел в типографию, становился к наборной машине и по нескольку часов подряд работал наравне с наборщиками.
Физический труд не разгонял тоску, не рассеивал ее совсем, он, как молот, долго — долго сплющивал ее, пока, сжавшись, она не становилась на место. Кроме забот о воспитании девочек были и другие дела, связанные с изданием газеты. Приходилось думать о множестве чисто лжавецких проблем: о положении домашней прислуги, о еврейских подмастерьях, бездомных детях, неработоспособных стариках и пр.
Как раз в эту пору «Эхо» начало печатать серию очерков под общим названием «Типы». В этих живых очерках сравнивался, скажем, образ жизни прислуги в швейцарском городке и в Лжавце; судьба сапожного подмастерья в Германии и на Камёнке; положение мальчика на посылках в глубокой французской провинции и в лавчонке на Узкой улице. Все эти статейки оказали приблизительно такое же действие, как палка, воткнутая в муравейник. Так называемые «дамы из общества», почтенные матроны, метали громы и молнии и издевались над «фантазиями» «Эхо», желавшего, чтобы Каси и Флорки ели и спали лучше, чем в лжавецких клоповниках. Почтенные мастера подсмеивались за кружкой пива над новомодными выдумками газетчиков, а почтенные купцы без дальних слов отказывались от подписки.
Но больше всего шуму наделал фельетончик, где лжавецким барышням, которые уже играют вальсы Миллекера и мазурки Годара и, испытывая томление духа и тела, причем тела, пожалуй, больше, чем духа, ожидают выгодных партий, преподносился совет в минуты, свободные от грез и вальсов, мыть полы и хоть изредка соскребать грязь с лестниц (не отличавшихся в городе Лжавце чистотой), как это делают даже самые одаренные и богатые женщины в Германии и Швейцарии. Фельетон этот, понятное дело, безбожнейшим образом попирал священные семейные устои, общепринятые обычаи и мораль. Радусский понимал, конечно, что смаху не привьешь культурных навыков, что одно дело городок Рюти, а другое — еврейская столица Палонки, но он верил, что в человеческом сердце есть уголок, открытый для добра.
И вот, когда статьи, писанные Гжибовичем и обсуждаемые всей «коллегией», то есть паном Яном и женой автора, возбудили в городе живейшее любопытство, когда с каждым днем увеличивалось число писем с увещаниями, протестами, похвалами, наконец, просто старопольской руганью, — неожиданно, придравшись к каким?то пустякам, расторгла догозор и вторая типография. В один прекрасный день «Эхо» не вышло. «Лжавецкая газета» объявила urbi et orbi[30] о кончине столь полезного обществу органа, сопроводив свой трогательный некролог соответствующим комментарием. Радусский бросился к типографам, суля им баснословную плату. Лишь спустя четыре дня ему удалось убедить владельца третьей типографии и заключить с ним договор. Шрифт там был отвратительный, газета регулярно опаздывала, каждый шаг стоил огромных трудов. Тем не менее дело подвигалось. Начали печатать с продолжениями статью о батраках, которая вызвала интерес у читателей.
Однажды в редакцию явился нежданный гость. Это был пан Ольсненый. Как и в первый раз, глаза его были прищурены, на губах играла легкая улыбка. Он подошел к столу, за которым Эльжбетка нарезала бумагу для бандеролей, поцеловал девочку в голову, вздохнул и сел. Радусский подвинул гостю свой стул и невольно подумал, что сейчас им, пожалуй, не миновать спора по поводу своих убеждений. Ольсненый изящным движением поставил на стол свой цилиндр, отстегнул на черной перчатке одну пуговку, потом другую и, наконец, стягивая с большого пальца блестящую лайку, с улыбкой произнес:
— Вы, коллега, вероятно, догадываетесь, почему типографии расторгают с вами договоры и, как я полагаю, и в дальнейшем будут расторгать, пока…
— Догадываюсь.
— Может быть, вы укажете мне причину?
— Ну, к чему? Ведь это вы…
— Да, я. Итак, я снимаю перед вами маску.
— Я пока вижу, что вы снимаете перчатку, — Хочу надеяться, что уважаемый коллега оценит мою искренность и за это простит мне то, что я оказываю воздействие на типографов?
— Охотно, но с одним условием. Объясните, пожалуйста, что заставляет их отказываться от верного заработка?
Ольсненый, раскрыв левую руку, пощелкал над нею пальцами правой руки, изобразив, как он отсчитывает монетки. Затем он со снисходительной, даже сострадательной улыбкой покачал головой.
— Вы сами понимаете, — сказал Радусский, — что я не смею доискиваться, чем вы руководствовались, так как это привело бы нас к заповедному ларчику с «принципами».
— Однако я за тем сюда и пришел, за тем и пришел, — заметил редактор «Газеты», принимая строгий вид.
— В самом деле? Оказывается, я проницательный наблюдатель. Как только вы, уважаемый коллега, показались в дверях, у меня тут же мелькнула мысль: вот идет человек с «убеждениями».
Ольсненый слегка наклонил голову и вздохнул.
— Неужели вы думаете, что у меня их нет? Неужели вы так думаете? И только на том основании, что я не кричу о них изо дня в день, вы сейчас так тонко иронизируете надо мной. Но спросите моих подписчиков, — а их тысяча с лишком, — служила ли когда?нибудь моя газета личным интересам, успускала ли из виду общественное благо? Спросите кого угодно из моих врагов, даже они вам ответят, что Ольсненый чуть не тридцать лет был верным слугой общества. Если в Лжавце или любом другом месте найдется хоть пять человек, которые скажут: нет — через час после такого приговора я свертываю дело. Я был бы последним негодяем, если бы, занимая место редактора…
— Вот именно, — подтвердил Радусский.
— Собственно, этими несколькими словами исчерпывается пункт первый дела, по которому я к вам пришел. Пункт второй я изложу кратко.
— Слушаю.
— Я готов немедленно вернуть вам семь тысяч рублей, которые вы, — кстати сказать, с чрезмерной щедростью, — затратили на всю эту историю с «Эхо».
Радусский с опечаленным видом склонил голову набок и, не спуская глаз с Эльжбетки, внимательно слушал.
— Семь тысяч рублей, уважаемый коллега, это более трети наследства, полученного вами от блаженной памяти дяди, — продолжал седой издатель тоном человека, который видит собеседника насквозь.
Пан Ян опустил глаза на правый ботинок Ольсненого и еле заметно кивал головой.
— С момента издания «Эхо» прошло… сколько? Шесть? Нет, семь месяцев. Каждый месяц по тысчонке. Заметьте, сударь. Впереди у вас двенадцать — тринадцать месяцев, а потом? На какие средства мы будем воспитывать двух сироток? Простите, что я так бесцеремонно читаю в вашем благородном сердце. Посудите сами: через год вы окажетесь без гроша, а за это время, воспитывая девочек, естественно, еще больше полюбите прекрасное дело воспитания молодого поколения. Вам придется забросить это дело, перестать им заниматься в момент, когда оно станет для вас вопросом жизни, в буквальном смысле — жизни. Подумайте об этом, ведь каждое мое слово — правда, ведь это золотые слова!
— Не всякий же месяц мне придется тратить по тысяче рублей, только вначале потребовались такие издержки. Число подписчиков увеличивается, правда медленно, но верно…
— Повторяю: я хочу купить вашу газету за семь тысяч рублей. А уж вы ли не сможете вложить этот капиталец в доброе дело.
— Право, я краснею, как робкая девица, слыша столь щедрые похвалы моей добродетели…
— Если мы не придем к соглашению, тогда что ж? Тогда вступит в силу мой ультиматум. Газета выходить не будет.
— Это почему же?