– Вчера мы видели наш единственный шанс на спасение в хорошей погоде, – сказал Клаус. – Сегодня погода улучшилась. Чего еще желать?
И он рассмеялся.
– Тут нет ничего смешного. Придется ждать по меньшей мере целый день, пока снег не слежится.
– Совершенно верно. Я бы даже сказал – два. Или, скорее, в Альпах в подобных условиях потребовалось бы дожидаться не меньше двух дней. Но здесь? На такой высоте? При таком климате? Никто никогда еще не изучал, как ведет себя снег на высоте семи тысяч метров. Должно быть, на таком морозе снег уплотняется не так быстро, как в Альпах. А вы, Даштейн, так не считаете? Сейчас наконец наступила та са– ' мая хорошая погода, которой мы так ждали. Но мы не можем двинуться с места. Через два-три дня или через неделю склоны горы станут настолько надежными, что можно будет уйти. Если только опять не пойдет снег. И если мы не ослабеем настолько, что уже не сможем спуститься.
И опять – мне нечего было ответить.
День прошел как всегда: ничто не нарушило его обычного течения. Я не боюсь умереть. Когда опасность реальна, никогда не боишься умереть: тогда точно знаешь, что надо делать.
Проблема в том, что нам сейчас делать нечего. Мы можем только ждать, то есть слабеть. Итаз все время спит.
Боятся – до или после: когда представляют себе воображаемую опасность.
Во время учебы я немного интересовался психологией. Но не психология научила меня тому, что я знаю о страхе. Днем мы все, кроме Итаза, собрались в нашей палатке. Каждый прекрасно понимал: больше не может быть и речи о каких-то привилегиях, о стратегии, тактике, гималайской технике восхождения и ни о чем бы то ни было в этом роде. Речь пойдет только об одном: о спасении нашей жизни. Но как нам спастись?
Лицо Им Хофа – небритого, измученного и встревоженного – опять стало лицом простого крестьянского парня с Альпийских гор, о котором он поневоле давно уже забыл, демонстрируя вежливость и хорошие манеры в приемных дорогих лондонских гостиниц, куда его приглашали богатые британские клиенты. Но у него по крайней мере не было той апатии, что у Итаза, который, похоже, уже не осознавал серьезности нашего положения.
Прежде всего следовало составить список наших скудных запасов. Это было сделано быстро: два пакетика порошка с растворимым супом; небольшой – граммов пятьсот, наверное, – кусок вяленого мяса; немного риса; чай, кусочки сахара. И два литра горючего, но только двадцать спичек.
– Завтра мы попробуем уйти отсюда, что бы ни случилось, – решил Клаус. – Даже если метель возобновится. Даже если снег останется рыхлым.
Им Хоф согласен. Он – крепче всех нас, в нем больше всего жизни; он один до сих пор сохранил способность бояться. Никто не решился задать тот единственный, самый важный вопрос: что делать с Итазом?
Ночь прошла удивительно спокойно. Я проснулся, когда солнце проникло сквозь ткань палатки, с чувством, что видел какой-то сон, но никак не могу его вспомнить. Несомненно, мне приснился кошмар; во всяком случае, настроение у меня было мрачное. Но я не мог связать его ни с чем конкретным.
Тогда я подумал, возможно, это настроение вызвано не моим сном, а скорее, шаткостью положения, в котором все мы сейчас находимся. Я достиг уже той степени отрешенности, какая позволяла понять происхождение моего смятения; и моими мыслями завладели желание вспомнить тот сон и ощущение того, что пробуждение непоправимо исказило и уничтожило откровение, которое
А мой сон, как всегда бывает в подобных случаях, вероятно, не имел никакого отношения к нашей нынешней ситуации. Суть в том, что Итаз упрямо отказывается двигаться. Я попытался его расшевелить, тряс его, звал, но он и слышать ничего не желает:
– Оставь меня, дай отдохнуть… Я хочу спать… Завтра… Я спущусь завтра…
Мы не можем его бросить. Но действовать силой, чтобы спустить его вниз, тоже невозможно.
Никто не внушал мне эту мысль, меня ни о чем не просили.
– При таком снеге тому, кто идет впереди, придется прокладывать путь. Вы пойдете медленно. Мы догоним вас позже, когда Максимину полегчает.
На этот раз промолчал Клаус. Он тоже был совершенно измучен. Возразил лишь один Им Хоф: он хотел остаться вместо меня; он – проводник, и это – его прямой долг. Я ответил ему по-немецки, быть может, это прозвучало суховато:
– Сколько у тебя детей, Алоис? Кажется, трое? А у тебя, Петер? А у меня никого нет. Ни жены, ни родителей, которых надо было бы содержать. И я не спрашиваю вашего мнения. Вы – проводники, и ваш долг – повиноваться.
Трудно было бы поручиться, что Алоис покраснел, но больше он не настаивал. Петер не произнес ни слова.
Они пожали мне руку и обвязались веревкой. Уходя, Клаус обернулся и обнял меня. Я тоже обнялся с Им Хофом, потом с Абпланалпом. Затем они, все трое, поочередно опустились на колени у входа во вторую палатку, прощаясь с Максимином. Он, кажется, едва мог их узнать.
Когда они поднялись, сжимая в руках свои ледорубы, мы несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Я чувствовал себя странно, но спокойно, в сущности, это было приятное чувство. Не знаю, почему мне на язык вдруг пришла эта нелепая – во всяком случае, при таких обстоятельствах, – фраза. Клаус смутился и ничего не ответил.
Потом я смотрев, как их силуэты медленно исчезали внизу: они тяжело спускались по глубокому рыхлому снегу.
Я не святой и уж тем более не мученик. «Святой» – это слово для меня пустой звук. Мои предки ждали Мессию. А если некоторые из них стали католиками, так это для того, чтобы приблизить время его прихода. Из этого ничего не вышло. Другие, как, например, мой отец, сделались атеистами и социалистами – думаю, это просто другой способ ускорить Конец Света. Я же ко всему этому равнодушен; возможно, мое безразличие – просто новый способ постижения тайны, подвигнувшей Саббатая Цви[113] стать мусульманином, Якоба Франка[114] – шутом и развратником, а моего отца – революционером. Якоб Франк говорил: «Никто не может подняться на гору, не упав на самое дно пропасти». И он приложил столько усилий к этому падению, что все – и евреи, и католики – стыдились вспоминать о нем, о его дочери Еве и их опереточной баронии в Оффенбахе-на-Майне.[115]
Подниматься в горы и гнушаться религией – таков мой способ падения в пропасть.
В сущности, самые верующие из нас – фон Бах, который всегда признавал это, и Мершан, который всегда отрицал, – ушли к вершине и не вернулись. Люди, которые слишком сильно верили.
В горах мне все время приходят в голову такие странные мысли. Возможно, потому, что я люблю горы.
Наверное, ничто не волнует меня так, как идеи, особенно если они необычны.
Вторая моя любовь – фотография. Я говорил об этом Мершану: мне нравится, что от нее ничто не ускользает – даже то, что всегда ускользает от разума, не поддаваясь словесному выражению: эта бесповоротная странность жизни.
И вот теперь, не слишком веря в успех, я стараюсь не упустить ни мгновения – как будто я мысленно снимаю сейчас свою последнюю фотографию.
Я смотрю в лицо, прямо в полузакрытые глаза Итаза (который даже не осознает моего присутствия), и жду того, что, как мне теперь ясно, я всегда искал, того, чему нет и не может быть имени ни на одном земном языке.
Максимин тихо бредит. Мне нелегко разбирать его речь: я с трудом понимаю говор его родной швейцарской деревушки, а он мешает обычные и местные слова. Он вспоминает что-то свое, домашнее: козы, жатва и, конечно, женщины. Часто слышится имя какой-то Грены – кто она ему? жена? или дочь? Когда я окликаю его, он не отвечает, он уже ушел куда-то, заблудившись в незримом мире. Я нежно провожу рукой по его волосам, его это успокаивает; а я раздумываю о той абсурдной случайности, о судьбе,