– Что же тебе там особенно понравилось? – спросил он, переменив удочку. – Насколько я мог понять, вкусная еда и выдвижные шкафчики в спальне?
– А про дамские туалеты забыл? – вставил Домек. – Он их так красочно описывал!
Фридерик вспыхнул.
– Я люблю красоту, в чем бы она ни проявлялась! Что ж в этом преступного?
– Красота не в этом! – сказал Тит.
– А в чем же?
Тит не ответил. Он рассматривал пойманную серебристую рыбку.
– Вот где красота! – сказал Домек и указал на противоположный берег реки.
– Я ничего не вижу, кроме косогора и неровного ряда избушек, отражающихся в воде!
– У тебя что-то произошло со зрением! – заметил Тит.
Фридерик пожал плечами.
– Не знаю! Кажется, человек волен в своих вкусах! И его можно оставить в покое!
– А мы тебя не трогаем! – Тит снова закинул удочку и больше не сказал ни слова.
Фридерику стало горько. Он любил Тита больше, чем всех других своих товарищей, ценил его преданность и гордился ею. Он замолчал. Говорил один Домек, встревоженный этой размолвкой друзей, может быть первой в их жизни.
Вскоре, однако, неловкое чувство сгладилось, и все вошло в свою колею. Друзья бродили вместе по деревне, ездили верхом, ночевали по-прежнему под отрытым небом и вели нескончаемые разговоры, возможные только в юности.
Через неделю весело, по-деревенски, отпраздновали именины матери Домека, а еще через день уезжал Титусь в свой Потуржин. Титу нравились сельские работы, и он уже помогал отцу в хозяйстве.
Фридерик один провожал его: у Домека были гости.
– Прости меня, Титусь, я причинил тебе маленькое огорчение, помнишь? Я хотел помолчать об этом, но лучше вынуть занозу. Право, мне легче было бы целый год не играть, чем хоть на минуту огорчить тебя!
– Ты причинил мне большое огорчение, Фрицек, – сказал Тит, покачав головой, – потому что я испугался за тебя! Эти графы, князья, вся их жизнь – это как омут! Сам не заметишь, как втянешься. Они всегда лгут. Ах, пан, вы гений! Ваша музыка бесподобна! – Ведь они не скупятся на слова! Но… на языке – мед, а под языком – лед!
– Почему ты так думаешь?
– Да потому, что панская милость – до порога! Прихоть! Они тобой тешатся, как игрушкой, а потом, как игрушку, и выбросят!
– Вот смешной! Да ведь ты сам пан!
– Не знаю, о чем ты говоришь, – холодно ответил Тит. – Отец твердил мне: паны разные бывают! Да разве в этом дело? Только те, среди которых ты был… и мне и тебе они чужие!
– Однако Антек и Феликс – наши приятели!
– Приятели, но не друзья!
– Я, ей-богу, не замечал никакой разницы в обхождении!
– Не замечал – тем хуже! Когда-нибудь заметишь!
– Ты только не лишай меня своей дружбы, Титусь!
– Что выдумал! Наша дружба с тобой… – он хотел сказать: «до гроба», но устыдился, – на долгие годы. А то, что я тебя побранил, так это и есть моя дружба к тебе!
Некоторое время они шли молча. Тит уже раскаивался, что говорил так резко, а главное – так много. Он не любил говорить, и слово «красноречивый» было в его устах осуждением.
Бричка стояла готовая у корчмы.
– Напиши мне поскорее, жизнь моя, чтобы я знал, что ты уже не сердишься!
Друзья обнялись. Тит сказал, насупясь:
– Почта у нас ходит неаккуратно. Так я буду писать коротко, но часто.
И, уже садясь в бричку, прибавил:
– Каждый день…
Возвращаясь, Фридерик с наслаждением вдыхал запах земли. Наступал вечер. Темнеющее поле, первая звезда, различимая в небе, багровый, но уже тускнеющий горизонт – во всем была прежняя, недавняя таинственность и поэтичность. Водзиньские уже становились воспоминанием, к которому не хотелось возвращаться. Какая-то горечь была на дне этой сладкой, полной чаши, что-то неуловимое, чуть обидное, чего он не замечал прежде.
…Земля успокоилась после захода солнца. Еще несколько минут тишины – и начнется новая, вечерняя, а там и ночная жизнь. Неожиданная модуляция пришла ему в голову, не совсем обычная, но естественная, как вздох. Вот так день постепенно переходит в вечер. И в самом вечере, как и в медленном течении дня, есть свои почти незаметные переходы. Уловить их – значит в каком-то смысле остановить время. Может быть, в этом и заключается смысл искусства?