Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и Чеглинцев был там сейчас. «Какое мне дело до всего до этого, – думал Терехов. – Люди взрослые и сами за себя решают жизнь». И он принялся ходить по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и говорил себе: «Это их дело», чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли забирали его.
Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей компании.
«Погоди, – сказал себе Терехов, – чего ты заводишься. Мало ли чего могла натрепать Созина…»
И он, остановившись, свернул к женскому общежитию.
Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились, зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов.
Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь, обтянутую голубой латаной майкой.
– Что тебе? – покривился Чеглинцев.
– Почему ты не на работе? – спросил Терехов, ничего иного не пришло ему в голову. – И почему она…
– А надоела нам твоя работа! – сказал Чеглинцев, с удовольствием протянув «р», словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал, чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему тягомотному на свете. – Р-р-развлечься надумали.
– Ваше дело, – сказал Терехов, сдерживая себя. – Но помнишь, какое обещание ты мне давал два дня назад?
– А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял?
– Уходи отсюда!
– Да? – засмеялся Чеглинцев. – Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал? Ты ему скажи, что он растяпа и… Надо было… Ну ты полегче… Ну отпусти… Отпусти, говорю!
Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их, отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив, кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в подсыхающую грязь.
– Все, – сказал Терехов, – завтра твои приятели уезжают, и ты с ними уедешь.
Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит, бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев поднялся медленно.
– И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял? Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта…
– Уходи, – сказал Терехов, – собирай манатки.
Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет.
«Ну и хорошо, – подумал Терехов, – ну и пусть проваливает со своим Испольновым».
Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага, сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином, расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине, пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову, что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало, рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во сне…
Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука.
Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.
– У нас с вами была договоренность, – сказал Терехов. – Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз.
– Нет! – подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: – Нет, нет!
А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.
– Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.
– Нет, нет, нет…
В глазах ее были слезы, стыд и испуг.