был отменным. Верина помощь ему тоже понравилась, он похвалил Веру за понятливость и сказал то ли всерьез, то ли так, для приятного разговора: «Ты бы, Верочка, шла учиться в стоматологи. У тебя чуткие руки. И есть терпение. А зубное дело – женское дело. Я люблю рвать зубы, делать протезы, выстраивать мосты. Штопать зубы я тоже умею, но это, ей-богу, скучно и не для мужика... А у тебя бы пошло...»
Теперь Николай Иванович провел Вериных больных в кабинет, усадил Рябоконя в кресло, а Федотова на стул у стены. Лечебную карточку Федотова Николай Иванович листать не стал, он и закрыв глаза вспомнил бы все линии его десен и нёба, а историю болезни Рябоконя прочел внимательно.
– Ну что же, Борис Михайлович, сейчас я вам сделаю укол, а вы, Петр Тимофеевич, потерпите...
Укол Рябоконь перенес плохо, дергался, Николай Иванович долго не мог ввести новокаин в твердое нёбо больного. Усадив дрожащего Рябоконя на стул в коридоре, Николай Иванович тихо спросил у Веры:
– Кто он?
– Учитель. Потом пил, что ли, или просто так – все пытался унести из исторического музея глобус. Большой глобус. С комнату... Говорил – его... А так тихий... Про Петра рассказывает, про Ивана Грозного... Интересно...
– Очень боится, – покачал головой Николай Иванович, – будто на пытку пришел. А корень трудный. Хоть дроби его надвое. Нёбо плотное, наркоз его не возьмет... Н-да... Ну ладно...
Он вернулся к Федотову, и Вера поняла, что Николай Иванович волнуется. Видимо, над протезами Федотова он работал всерьез и с удовольствием, и теперь ему очень хотелось, чтобы они были Федотову как свои зубы. Помазав Петру Тимофеевичу десны спиртом, он надел протезы и остался доволен. Протянул Федотову зеркальце, и тот принялся смотреть на себя и так и этак, смеялся, спрашивал у Веры: «Ну как? Ну как?» – и Вера его хвалила, лицо у Федотова действительно изменилось и помолодело. Петр Тимофеевич упрашивал оставить ему протезы, однако Николай Иванович сказал, что прикус все-таки нехорош и два зуба следует подточить. Петр Тимофеевич вернулся в коридор, радость распирала его, он всем хотел рассказать, какие у него только что были зубы. «Вот вам и Верочка подтвердит...» И Борису Михайловичу он говорил, что тот его теперь не узнает. Рябоконь только мычал удрученно.
– Ну как, язык чувствуете? А щеку? – подошел Николай Иванович.
– Чувствую, – кивнул Рябоконь.
– Н-да... Придется вам сделать второй укол...
И опять Рябоконь пугался, головой норовил вынырнуть из-под руки Николая Ивановича. Но и от второго укола щека, нёбо, язык его и десна не онемели. Посмотрев на него в сомнении, Николай Иванович решил все же удалить корень. «Садитесь», – сказал он Рябоконю властно. Вера продвинулась чуть-чуть вперед и стала метрах в трех от кресла, словно бы собираясь в случае нужды помочь и Николаю Ивановичу, и Рябоконю. Длинное и впрямь лошадиное лицо Рябоконя – точный глаз метил прозвищем его бесфамильного предка – было сейчас испуганным и обреченным, все вокруг страшило его, одна Вера, казалось, напоминала ему о чем-то дружеском или по крайней мере не болезненном. Вера кивнула Рябоконю: мол, я тут. Ей было жалко Бориса Михайловича. Она и представить себе не могла, что делали ее ровесники на уроках этого учителя.
– Откройте рот, – сказал Николай Иванович.
Со взрослыми пациентами, в особенности с мужчинами, Николай Иванович держался деловито и строго, порой даже жестко, за работой он не любил шуток и успокоительных разговоров, полагая, что профессиональными улыбками и сочувствиями боли не отменишь. Сейчас он выбрал самые большие клещи, подходил к Рябоконю боком, стараясь клещи ему не показывать.
– Рот шире, шире, а голову выше, еще выше. Да не дрожите, ведь он вас мучит, от него боль сильнее, чем та, что сейчас будет... Ну, не стыдно вам?..
– Стыдно, – пробормотал Рябоконь.
Тут Николай Иванович, как показалось Вере, ухватил клещами корень, потянул, напрягся.
– А-а-а! А-а-а! – закричал Рябоконь, вцепился руками в кресло, а голову пытался отвести, отбросить вверх и назад, но клещи тянули ее вниз. «Сейчас, сейчас, голубчик! – шептала про себя Вера. – Сейчас выйдет!» Однако зуб не вышел, не поддался. А Вера страдала, то она напрягалась вместе с Николаем Ивановичем, то готова была застонать от боли Рябоконя. Николай Иванович клещи с зуба не снимал, теперь он старался расшатать его и уловить верное место для последнего рывка, и вот он опять всем своим телом пытался вытянуть проклятый корень, и опять был крик Рябоконя, волновавший больных в коридоре, и ничего не вышло. Опять неудача, ослабшие плечи Николая Ивановича и задранная вверх к потолку, во спасение, голова Рябоконя... И так – еще раз, и еще...
– Отдохните, – сказал Николай Иванович. – Вера, будь добра, подай Борису Михайловичу полоскание.
Он прошел мимо Веры, бросил на ходу: «Редкий корень!» – и по его глазам Вера поняла, что отдыхать он дает и самому себе. Она протянула Борису Михайловичу полоскание с марганцовкой. «Господи, жалко-то как его», – подумала Вера, а вслух сказала: «Сейчас, сейчас все и кончится...» Рябоконь был слаб и бледен. Вере он даже кивнуть не смог. Вера вынула платок и вытерла мокроту под его глазами.
– Борис Михайлович, – вернулся Николай Иванович, – я вас прошу – не дергайтесь, ради бога. И не вырывайтесь. Ведь этак у нас вместо минутного дела будет полчаса мучений...
И он снова схватил клещами заросший с двух сторон десной корень, рванул, и опять не пошел, проклятый, а Борис Михайлович вскочил, кричал истошно и жалко, взгляд его останавливался при этом на Вере и будто молил о чем-то, Николай Иванович одной рукой все еще держал клещи, а другой пытался усадить Бориса Михайловича, удержать его в кресле, да силен был в страхе и в боли Борис Михайлович, Николай Иванович махнул кому-то рукой, призывая на помощь, но не ей, Вере, крикнул следом: «Степан!» Степан вошел в кабинет, подскочил к Рябоконю, ручищи свои положил ему на плечи, как бы стараясь утопить Рябоконя в покорности и покое, но и Степан оказался слаб, тут же трое санитаров, в тревоге и любопытстве стоявших у двери, подбежали к креслу, теперь вчетвером они пытались успокоить Бориса Михайловича, а он все дергался, кричал, мотал головой, и все же санитары, стараясь не сделать ему больно, а ловко, как они умели, осадили Рябоконя, и Вера перестала видеть Бориса Михайловича. Теперь перед ее глазами было сухое, напряженное лицо Николая Ивановича и четыре спины санитаров, белая материя халатов, казалось, была натянута на этих здоровенных спинах, того гляди могла затрещать, и Вера вдруг подумала, что это все происходит не с Рябоконем, а с ней. И крик был ее, и боль была ее, и отчаяние ее.
Вера выскочила в коридор, закрыв лицо руками, опустилась на стул и зарыдала.
30
В училище она наутро не поехала. Она и прежде накануне вечерних дежурств договаривалась со старостой группы, и та ее пропусков по доброте души не отмечала. А теперь Вере было все равно, заметят ее отсутствие или не заметят.
Она спала долго, и мать с сестрами ее не тревожили. Часу в одиннадцатом она проснулась, услышала голоса на улице и в доме, лай соседских собак, кудахтанье кур, но встать не захотела, натянула одеяло на голову и вскоре опять задремала.
Встала она в первом часу. День был ветреный, но теплый, быстрые облака наплывали на солнце с юга. Вера пошла на кухню, на плите ей оставили тушеную картошку и жареную треску. Вера умылась, села к столу, пододвинула к себе сковороду, тарелку с малосольными огурцами, маленькими, последними, ломоть хлеба взяла и посолила его, однако много не съела. Тошнота подступила к горлу. Вере опять стало тоскливо, словно бы от этой тошноты. Тихая сидела она у стола, смотрела в никуда.
– Молоко бери, свежее, – прозвучал над ней голос матери. – Или вон яблоки. С дерева.
– Ладно, – не поднимая глаз, кивнула Вера.
– Учительница твоя приходила. Евдокия Андреевна Спасская. А ты спала. Хотела с тобой поговорить. После обеда еще придет.
– Зачем она мне?
– Ты ее послушай. Она справедливая. А жизнь у нее была нелегкая. Сама знаешь. Она мне сказала: «Пусть не отчаивается...» Ты ее послушай...
– Я и не отчаиваюсь!
– Тетя Клаша Суханова поехала в город, в милицию. Чтобы прекратили они разговоры и эти безобразия. Тетю Клашу-то в милиции знают.