уважительное, но второстепенное, как некоему непреложному украшению быта или знаку, способному разнообразить светский разговор (впрочем, чтобы не потерять лицо в светских беседах, многие пролистывают за пять минут и «трудную», вновь обретенную прозу – «Чевенгур» и «Котлован», например).
Досадно это и обидно. Спешим куда-то, шумим, рвем рубахи на груди, шелестим газетами, добываем продовольствие и мыло и не можем со вниманием оценить открытия и предчувствия художников. Пусть и не станут они сегодня властителями дум, но властителями чувств и вкуса стать могут. Свойственные именно им уроки постижения мира, необходимые в усилиях придать движение культуре общества, о нищем уровне которой мы не перестаем горестно восклицать. Не будем суетливы. Постоим у полотен.
И опять Успенский вражек. Татьяна Григорьевна Назаренко несет с улицы Станиславского свежий хлеб и сахар-песок. А вот и церковь Воскресения Словущего. Такой же чистенькой, благополучной, благовестной можно было увидеть ее у Крымского моста на одном из московских пейзажей Назаренко. Но стоило обернуться, и церковь Воскресения напротив, на «северной» стене, возникала совсем иной. Там как бы триптихом оказывались картины Назаренко «Воскресная служба», «Пасхальная ночь» и «Цветы», созданные в разные годы и о разном. В «Цветах» (1979) художница написала саму себя и написала распятой.
Сцепления – художник и творчество, художник и судьба, художник и общество – в ее работе постоянны, неотвязчивы, приводят к решениям радостным и драматическим. Увереннее и счастливее художница пребывает в мастерских, своей и своих знакомых («Мастерская», «В мастерской», «Цветы в мастерской», «Новая работа»), здесь – свобода, здесь – необъяснимые чудеса творения, здесь всему хозяин ты. Хозяин мучений и удач. А дальше? Дальше ты уже ничему не хозяин. А надо идти на поклон к чиновнику, для которого искусство – школа послушания и отрасль промышленности, где удобнее всего вал посредственности и где портят настроение мастера? «штучные», упрямые и неуправляемые. Экие они шушеры... Назаренко натерпелась (помню ее отчаяние после издевок над «Пугачевым») и имела право дерзко и горько пошутить над собой и над чиновными умами художественных советов, представив себя бесшабашной воздушной гимнасткой («Циркачка»), шествующей по невидимому или несуществующему канату над пошлостью и властью. Усмешка строптивой победительницы. Отчасти и напускная. От гордости. От боли. От слез. А пройдя над чиновными головами и свою на сей раз не сломав, художница оказывается перед зрителями. Перед людьми. Перед людьми она голая. И одинокая. А они на нее не смотрят или не обращают внимания («Обнаженная»). Или обращают («Зрители»), но на мгновение, и тут же начинают поглощать мороженое, громко судачить, хвастать обновами, расположившись в суете возле распятия художницы и ее реквиема по бабушке.
Терзание, неизбывное и неизбежное. Зачем ты? Нужен ли ты людям? Поймут ли тебя?
Каждая работа совестливого мастера – его страдание. Его распятие.
Запястья вскинутых рук художницы («Цветы») пронзили не гвозди, а тигровые лилии. Легче ли от этого? Но рядом с «Цветами» – «Пасхальная ночь», левее – «Воскресная служба». В возникшем триптихе одни из смысловых ударов выставки. Церковь Воскресения в «Пасхальной ночи» преобразилась. Она раскалена. Она – будто печь, которая вот-вот выпустит из себя жидко-огненный металл. Красная рубаха Пугачева – она невдалеке, на виду, – костер Пугачева, колокол его, словно бы бледнеет в сравнении с жаром «Пасхальной ночи». Но огненная лава не выливается на асфальт Успенскою вражка. Напротив, полуночная толпа людей со свечами в руках втекает в недра храма. Жар храма и картины – это жар их душ, жар их горестей и надежд. Пламенеющая душа художника.
Распятие Татьяны Назаренко и ее воскресение.
Вечное состояние творца.
1989
Романтика латиноамериканской прозы
Я шел сюда в большом смущении. Упрекал себя в легкомыслии: сгоряча согласился участвовать в этом разговоре, полагая, что его предмет мне известен. А когда прочитал материалы, опубликованные в вашем журнале, почувствовал полную некомпетентность в этом деле. Увы, неизвестен мне «океан» латиноамериканской литературы, или ее «галактика», или ее «горные системы» (многие сравнения в ходу); я знаком только с несколькими произведениями. С двумя романами Гарсиа Маркеса. С двумя романами Варгаса Льосы. И томом Кортасара. Для меня есть один великий роман, возможно и гениальный роман, и есть несколько произведений высокого класса. А вот об океане, о материке, где взрывом вулкана (опять же ходовое сравнение), подводного или наземного, оказался роман «Сто лет одиночества», я получил теперь некоторое представление из высказываний знающих людей, собравшихся здесь, а потому и не уверен, что мои слова или мое ощущение могут быть полезны в начатом разговоре. Но раз уж пришел и уселся за стол, скажу вот о чем.
Когда я читал материалы вашего журнала, у меня возникло не то чтобы чувство протеста, скорее, чувство несогласия с наиболее решительными заявлениями, что латиноамериканская литература заскочила чрезвычайно далеко вперед, обогнав все прочие литературы и преподав этим прочим литературам и культурам урок. При этом шла речь об «усталости» прозы Старого Света, Северной Америки и т. д. Перечислялись открытия, сделанные прозой Латинской Америки последних десятилетий, «адреса» ее влияний. Слова об этом – более других – и вызвали мое несогласие.
Я читатель. Меня окружают книги. Они мне нужны, к ним я отношусь просто как человек, а не как литературовед, не как специалист, который занят изучением процесса во всей его временно?й последовательности. И для меня литература – вовсе не многодневная велогонка, в которой кто-то на каком-то из этапов должен получить желтую майку лидера, кто-то – приз и чья-то команда вот-вот первой ворвется на стадион. Для меня литература – единое целое, библиотека жизни. На одной полке у меня могут стоять Петроний и Гашек. Экземпляры этой библиотеки для меня – объекты общения с кем-то и с самим собой, средство понимания людей, средство самопознания, в них уроки разума и жизни, в них обретение надежды. Сегодня я протяну руку и возьму с полки Распутина, а завтра Монтеня. Этапов велогонки для меня в литературе нет.
Вот слышу об «усталости» европейской прозы, а я только что перечитал Томаса Манна, и для меня слова об «усталости», пусть и относящиеся к прозе последних лет, уже не важны. Манн оказывается для меня собеседником не менее интересным и необходимым, нежели, скажем, латиноамериканские прозаики. А потому мне и кажется, что «выдача» латиноамериканской прозе «желтой майки лидера» является делом отчасти искусственным и условным (выделяю опять же «Сто лет одиночества» – этот случай на самом деле особый).
Вызывают мое несогласие слова о некоей исключительности латиноамериканской прозы в процессе развития мировой культуры. Для меня, как для читателя и человека, современная японская проза, как, впрочем, и средневековая, возникшая на другой почве, в других условиях человеческого существования, в других культурных традициях, не менее интересна, чем латиноамериканская. То есть латиноамериканская проза для меня не одинока. Разные культуры при тех социальных совпадениях, которые возникают в разных странах мира, при том, что ли, настроении человечества, общем его состоянии, общей мифологии, возникшей и возникающей в конце второго тысячелетия, могут создавать произведения общечеловеческого уровня. Не одна лишь латиноамериканская литература.
Оказала ли на меня влияние латиноамериканская проза? Пожалуй, пока нет. Произвела впечатление. И впечатление сильное. Прежде всего, конечно, «Сто лет одиночества». И потом Варгас Льоса – «Капитан Панталеон и Рота добрых услуг» и «Тетушка Хулия и писака».
Когда я прочитал «Сто лет одиночества», среди прочих пришла мысль: «А ведь я видел нечто подобное». Мысль была странная, но вот пришла. Потом я вспомнил, что? именно я видел. Видел фотографии зданий Мехико, Лимы, Боготы, в частности в монографии Е. Кириченко «Три века искусства Латинской Америки». Искусствоведами признано, что Латинская Америка уже дала человеческой культуре явление мирового порядка: это архитектура трех веков колониального периода. И живопись, и скульптура той поры подчинились регламенту испанской церкви и были провинциальными и посредственными. А архитектура пошла своим, вольным путем. На те три века истории приходится и Высокое Возрождение, и классицизм. Однако архитектура Латинской Америки проскочила и Высокое Возрождение, и классицизм – они ей оказались ненужными. Зато латиноамериканские зодчие любили готику, а потом в особенности барокко,