— Ви х…хев ту айз… (Мы имеем два глаза…)
— Плохо, Кувичка, — с сожалением сказала учительница, — разучился читать, хотя имеешь два глаза… Шатохин, прочитай-ка дальше.
Тощий Шатохин торопливо сдернул очки в черепаховой оправе и начал скороговоркой:
— Ви юз вэм фо сиин… (Мы используем их…)
Кувичка вздохнул и напряженно уставился в учебник, стараясь разобрать, что там написано. Но, верно, у него ничего не получалось, а двойку отхватывать кому же охота, и Кувичка, сунув «омегу» в карман брюк, напомнил о себе:
— Нина Ивановна…
Она не услышала.
— Ну-с, кто же продолжит!
— Нина Ивановна, — умоляюще повторил Кувичка и, наконец получив разрешение читать, радостно затараторил: — Ви юз вэм фо сиин энд фо риидин. (Мы используем их для того, чтобы видеть и читать.)
А учительница вызывала все новых и новых учеников, и они, уже забыв о своем заговоре, утратив интерес к несостоявшемуся скандалу, стягивали с носов бабушкины и тетушкины очки и, когда Нина Ивановна стала объяснять материал, все сделали вид, что, собственно, ничего особенного в классе не произошло.
А вот и другой случай педагогического озарения. Года через три после окончания Великой Отечественной войны произошло в нашей школе событие, о котором очень долго потом говорили и в учительской, и среди учеников то с улыбкой, то с отвращением. Было это время недоброй памяти раздельного обучения, и юнцы, особенно старших классов, часто поражали нас своей грубостью, одичалостью, если доводилось им попадать в девичье общество. Пытались мы приглашать на школьные вечера девушек из соседней десятилетки, но, кроме конфуза, ничего из этого не получалось. Наши дикари, столпившись в каком-нибудь углу зала, глядели исподлобья на гостей, танцевали только друг с другом, скорее пародируя танец, а оставшись в своем «мужском обществе», отзывались о девушках грубо, словно бравируя этой грубостью.
Особенно отличался цинизмом десятиклассник Валентин Агин, сын директора мыловаренного завода, парень лет девятнадцати, с лоснящимся лицом и глазами навыкате, подернутыми маслянистой пленкой. Во всем его облике — в развинченной походке, нехорошей улыбке — было что-то нечистое, наводящее на мысль об испорченности.
Год назад папа купил Валентину машину «москвич». К восторгу малышей, Агин по утрам подкатывал в ней к школьным воротам, неторопливо стягивал с рук кожаные с широкими раструбами перчатки, снимал желтую кожаную куртку и, оставив всю эту роскошь на сиденье машины, запирал ее, шел в класс, покручивая цепочку с ключом.
В вечерние часы Валентин Агин с дружками своими любил фланировать по главной улице города, задевая девушек, отпуская в их адрес непристойности.
Все наши просьбы к Агину-старшему воздействовать на сына ни к чему не приводили. Обычно следовал немного раздраженный, с ноткой сожаления ответ:
— Запущенность у вас, товарищи, по линии воспитания… Голову наотрез даю, что мой Валентин не способен на те художества, что вам мерещатся!
…В том же году появилась у нас в десятом классе новая преподавательница истории Людмила Николаевна. К нам попала она со студенческой скамьи. Стройная, с золотисто-каштановыми, коротко подстриженными волосами, с золотисто-карими, словно бы близоруко щурящимися глазами. Такая славная — с трогательными в своей чистоте представлениями о школе, о святости призвания, с жаждой самопожертвования…
Когда Людмила Николаевна назвала в классе свое имя и отчество, Агин, сидящий на последней парте близко к двери, значительно причмокнул и сказал негромко, мечтательно:
— Людочка…
Она не расслышала. Начала урок, увлеклась, на самом интересном месте была прервана звонком, с ужасом обнаружила, что и половины не рассказала из того, что предполагала рассказать. Уже защелкивая маленький пухлый портфель, прижимая к груди классный журнал, заметила боковым зрением — ученик, который бормотал что-то, когда она знакомилась с классом, писал позади нее на доске: «А она ничего… стоит заняться!».
Людмила Николаевна покраснела до корней волос, но не подала вида, что заметила написанное и потом мучилась и в учительской, и дома, бесконечно задавая себе вопрос, правильно ли она поступила, «не увидев»! В конце концов решила, что неправильно, трусливо, недостойно воспитателя, и что впредь…
Она и не предполагала, что это «впредь» так близко.
На следующее утро Людмила Николаевна отправилась в школу пораньше: дома просто не сиделось.
Шла вверх по взгорью улицами, освещенными неярким сентябрьским солнцем, мимо старых домов с рыцарскими статуями, мимо огромной серой коробки кино «Ударник», мимо кирпичного домика, на двери которого белела записка: «Доктор болен, приема нет».
В сквере молодой Горький с плащом, накинутым на плечо, смотрел мечтательно с пьедестала на изгиб реки, а вдали, за леском, спокойно дымили заводские трубы. И все это: и рыцарские статуи старых домов, и молодой Горький, и заводские дымы, и красные пятна осин вдали, и ольховая темная зелень, и синь неба — наполняло душу Людмилы Николаевны ощущением счастья, радости начинающегося праздника, который будет продолжаться бесконечно.
…Когда после звонка на урок Людмила Николаевна шла к десятому классу, то еще издали услышала странный шум, треск, возню, кто-то протестовал, кричал:
«Нет, ты этого не сделаешь!», а кто-то радостно ревем и подговаривал что-то сделать.
Учительница открыла дверь класса и на мгновение оцепенела.
От стола к партам врассыпную кинулось с десяток учеников, а возле стола остался тот… кто писал на доске…
Он был в одних оранжевых плавках. В левой руке, как фиговый листок, держал какой-то учебник, правую с зеленой веткой воздел над головой, изображая Аполлона. Белое жидкое тело его нелепо я бесстыдно выделялось на фоне черной классной доски.
Агин глядел на девушку нагло, выжидая, когда она захлопнет дверь, убежит, заранее предвкушая, какая скандальная слава о его проделке покатится по школе и городу.
Людмила Николаевна так побледнела, что казалось, еще секунда — и она свалится без чувств у двери. У нее перехватило дыхание, мысли заметались лихорадочно: «Что делать! Что! Уйти! Выгнать! Закричать! Пойти за директором! Отказаться от класса!».
И тогда, как ослепительная молния, возникло единственно верное решение.
Ни Агин, ни класс не успели понять, что она собирается делать. Учительница решительной походкой подошла к парте Агина, собрала в узел его одежду и неторопливо вышла из класса, унося вещи.
О, это было происшествие, скажу я вам! В перемену из всех классов прибегали глядеть на голого, жалко скрючившегося за партой Агина. Потом приехал его отец — мужчина с мясистым, красного отлива, лицом, в серой кубанке, надвинутой на безбровые навыкате глаза.
Вместе с директором школы, еще толком ничего не зная, проследовал он в класс, а несколькими минутами позже, багровый, выводил оттуда своего отпрыска, набросив на него пиджак. Валентин, пригибаясь, будто у него болел живот, прошлепал длинными босыми ногами по коридору мимо улюлюкающих малышей и скрылся в кабинете у директора.
А Людмила Николаевна часом позже, как ни в чем не бывало, входила в восьмой класс, не замечая или делая вид, что не замечает, восхищенных взглядов мальчишек.
«Лучше бы они умерли»