имела оправданий) или поучительней, ему хотелось, чтобы люди, пусть и те, что проживали в Останкине, становились все подлее и гаже. Шубников велел Палате принимать и самые мерзкие просьбы и пожелания. «Правильно! Так их! Дави! Грызи их! – слышал он в себе голос Мардария. – И поделом им!»
Мардарий растворялся в нем. Иногда, правда, хныкал, просил отпустить, обещал быть при нем, Шубникове, на побегушках и охранником тела. «Нет! – сердился Шубников. – Никогда!» Мардарий умолял разрешить ему хотя бы прогулки и посещения библиотек, приставал с просьбами провести ученые беседы, скажем, обсудить утверждение Ларошфуко: «Наши прихоти куда причудливее прихотей судьбы» – или устроить критический разбор «Карманного оракула» испанского болтуна Бальтасара Грасиана. Шубников знал теперь наизусть и Ларошфуко, и Грасиана, и Марка Аврелия, и Ницше, и Гартмана, и Чаадаева, кого только не знал, и всех именно на их языках. И всех их он презирал. Иногда Шубников все же снисходил и занимался разбором досужих писаний так называемых мыслителей. Чего они стоили, эти мыслители и говоруны? Их нет. И листы их книг исчезнут. Или их некому будет читать. В библиотеку, а порой и погулять Шубников Мардарию, лишенному телесной формы, позволял. И дважды посылал во двор дома номер пять, к детскому саду, просто так побродить, посмотреть. О детском саде он думал все более и более. Он знал, что начнет с детского сада. И детям, визгливым и вонючим, выйдет облегчение. Не придется им через пятнадцать лет мучиться в поисках анаши, героина или «Розовой воды». Как это он сделает, Шубников еще не решил. Главное, что они не будут жить после него. «Именно! Так!» – слышал он подстрекательское, и наплывало видение. Убегал Бурлакин, но и приближался. Открывалась, разверзалась пасть, что-то скрежетало, хрустело, и лилось теплое, густое. «Нет! Нет! Нет! – шептал Шубников, его начинала бить дрожь. – Нет! Нет! Никаких детских садов!»
Тошноты и слабости стал испытывать Шубников. Все, что Мардарий в последние дни его самостоятельности испил, пожрал в Останкине на мясном комбинате, на пивоваренном заводе и телевизионном центре, уже послужило Шубникову и отправилось своим путем в коловращении веществ. Требовалось подкрепиться энергией и пищей, тогда и тошноты, а главное, дрожь должны были пройти. Шубников разорил два завода и электростанцию в Конакове, но не стал сыт. «Пора брать энергию Каспийского моря, – подсказал Мардарий. – И приниматься за океаны».
А Михаил Никифорович думал о Любови Николаевне и в поезде с курскими соловьями на занавесках, отчего-то синими, и в Ельховке. В особенности когда разбирал травы матери. Опять до него будто бы доносились сигналы или даже слова Любови Николаевны, и запах трав был ее запахом. Он очень хотел увидеть на левой руке Любови Николаевны следы от детских прививок, какие и ему когда-то делали здесь, в Ельховке. «Она такая же, как мы, – рассуждал он. – Как я. Как моя матушка. Как мои братья. Мы долго смотрели на нее как на диковинку, как на пришлую и чужую. И никогда не ставили себя на ее место. А она от нас. Она такая же хрупкая, ломкая и ранимая, как мы. И у нее есть начало и есть конец. И ей грозит беда. Я чувствую, что ей грозит беда. Из-за нас, из-за нее самой, еще из-за чего-то…» Теперь Михаил Никифорович по-иному смотрел на свое устранение от дел с Любовью Николаевной, вызванное многим, в частности и его щепетильностью, его понятиями о достоинстве человека. Ничего в этих понятиях он не был намерен менять и не намерен был приспосабливать их к случаю. Однако он не сделал вовремя того, что был обязан сделать. И сейчас ему было очевидно, что необходимо действовать. «Оставь тревоги, – услышал Михаил Никифорович. – Оставь… Плохого не случится…»
А хлопоты в Ельховке и в районе, грустные, обидные и несуразные, с оформлением бумаг, сами по себе потеснили тревоги Михаила Никифоровича…
55
Дня три или четыре в Останкине казалось, что – отпустило. Настроение у жителей было ровное, случалось, что они и улыбались. И вдруг опять – тоска, ожидание конца света. Поговаривали, что вот-вот будут высылать дипломатов. Нет, дипломатов не выслали. Но, возможно, оттого, что дипломаты в Останкине и не проживали. Небесные светила, дневное и ночное, вопреки всем астрономическим необходимостям пропали в полных и безнадежных затмениях, от них исходил не свет, а копоть. На Балчуге же и в Мневниках видели и луну и солнце. И опустился на Останкино смрад, тяжелый, черный. Хотелось забить ноздри ватой, но желание это было вялое и неосуществимое, как и все желания тех дней в Останкине. И вроде бы следовало уехать куда-нибудь, в подмосковные сады-огороды или к родственникам на Шаболовку, но никто никуда не ехал. Что-то держало нас здесь. Доктор Шполянов уж на что, если помните, проживал в самом Орехове-Борисове, в Шипиловском проезде, а и тот каждый день приезжал в Останкино. К тому же мы быстро стали привыкать к полным затмениям светил, смраду, ознобам, ожиданию конца света. Естественным было предположение многих, что скоро над нами снова поднимется Шубников, укажет и направит. И мы пойдем. Воспоминания о пожирании семечек, хотя все еще и вызывали чувство неловкости, стыда, представлялись теперь и отрадными.
А Шубников, нами ожидаемый, спал. Спал на кровати с металлической сеткой, укрывшись шинелью, спал с храпом, со свистом, при втягивании воздуха, со скрежетом зубов. Оголодавший было, он перенасытился. Сокрушил металлургический завод на Урале, стоявший с демидовских времен, а потом, по соблазну Мардария, повелел перенести себя в Бискайский залив. В часы приливов и отливов он с фырканьем перекачал в себя энергию Атлантического водоема и ощутил в себе крепость. Сразу же пошла и зевота. Но прежде чем улечься на кровать, Шубников позволил себе снова разрастись, подняться к звездам, вселенским исполином со сложенными на груди руками зависнуть над Землей. Над этим страусиным яйцом, над тыквой поганой, над футбольным мячом, требующим пинка. Над этим притоном разврата и кораблем дураков, с которым он был готов расстаться с одной лишь усталой усмешкой, презрительной и мудрой… Шубников чувствовал уже не крепость, а дурную тяжесть обжоры. Эдак перебрал. Двигался будто пингвин на суше. Добравшись до Аргуновской, сразу же залег спать. Понимал, что заснет не на одну ночь. Но местные жители и Палата Останкинских Польз нуждались в присмотре и управлении. «Усилим гнет! – согласился Мардарий. – Усилим!» Тогда и опустился на Останкино смрад тяжелый, черный, заразный.
В один из дней шубниковского сна разлетелась по Останкину весть: дядя Валя удавился. Будто бы ремнем. Или шнурком. Или сухим мочалом. Будто бы в каком-то подполе, подвале или бункере. Будто бы подруга Валентина Федоровича Анна Трофимовна, из парковых лебедих, понесла в судках в подпол или бункер обед и нашла удавленника. Будто бы перед тем в доме дяди Вали завыла собака, а во дворе в гараже, рыдая, ржала лошадь Каштанова и била копытом. Будто бы Валентин Федорович оставил письмо и завещание. Письмо и завещание забрали милиционеры, прибывшие по вызову Анны Трофимовны из пятьдесят восьмого отделения.
Дядю Валю давно не видели. Слышали, что в каком-то людном собрании или на балу он устроил скандал с оскорблением Шубникова и битьем хрусталя, а потом куда-то исчез.
Узнав о гибели подсобного рабочего Зотова, жизнелюб Ладошин прервать сон художественного руководителя не отважился. За что Шубников позже был готов его растерзать.
Весть о Валентине Федоровиче Зотове будто бы вывела Останкино из оцепенения. Никто еще не знал, из-за чего дядя Валя удавился, плавало лишь в воздухе странное и неизвестно откуда взявшееся выражение «сухое мочало», но мы ходили виноватыми. «Что же мы-то? Кто мы теперь такие? – думали иные останкинские жители, не все, увы, не все. – В какой полон мы попали? И куда пригребли?» И полагали, что далее к туманным ядовитым заливам грести не будут.
Анна Трофимовна плакала, слов почти не произносила, собака дяди Вали слегка замолкла. Следователь посещал квартиру дяди Вали, Палату Останкинских Польз, осматривал бункер. И опять шелестело – «сухое мочало», «сухое мочало». Одним из первых – и была на это причина – ознакомили с письмом и завещанием дяди Вали Михаила Никифоровича, вернувшегося из Ельховки вечером накануне дяди Валиных похорон. Уже шумели в Останкине дочь и бывшая жена Валентина Федоровича, каждая – с мужем-таксистом, шли войной на Анну Трофимовну, жаждали прав, оскорбились, узнав, что завещание прежде показывают какому-то аптекарю, а не им. От Михаила Никифоровича мы узнали единственно, что и письмо и завещание Валентина Федоровича кончались одинаково: «Но беда-то небольшая? А?» Филимону Грачеву, интересовавшемуся сухим мочалом, Михаил Никифорович сказал угрюмо: «Было и сухое мочало».
Позже, не через день и не через два, выяснилось, что произошло с дядей Валей и что это за сухое мочало. Рос дядя Валя в Лазаревском переулке, почти на углу с Трифоновской улицей, и потому относил себя к марьинорощинским. Было ему лет одиннадцать, в пыльный июльский день он играл с ребятней, когда в их двор зашел Китаец Ходя с двумя мешками в руках, большим и малым. (Были и другие Китайцы Ходи, со своими улицами и дворами.) В большой мешок Ходя укладывал бутылки и тряпье, из малого доставал