здоровье, квадратуру круга, молчаливых женщин, нереальность смерти, фрукт пятого времени года. И завершил пословицей: «Все равно что пытаться разломить угря на колене».
Мы пересекли улицу Дофины, вошли в переулок Дофины. Й. все еще продолжал бормотать:
— Это выход для входа. Это лестница без ступеней. Это стремянка без перекладин. Это утренняя серенада вечером и ночная серенада на заре…
Пятница, 5 октября.
Зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. В углу прихожей — бессмертники, какие можно увидеть в Лизьё[107], с розовыми и золотисто-желтыми узенькими лепестками, похожими на чешуйки. Я сказал Элизабет, что она даже не представляет, как мне нравятся эти цветы; хорошо, что она их не выбросила, хотя они уже чуть поблекли, а оставила умирать естественной смертью, обращаться в прах, ссыхаясь и скрючиваясь в этом закутке. Э. ответила:
— Не могу заставить себя не любить увядающие цветы, и в этом, наверное, я слегка похожа на Коэна. Мне нравится, что они, уже почти мертвые, держатся прямо, как живые. И что они упорно сохраняют свой цвет, не блекнут, несмотря на скудное освещение и на то, что вода в кувшине давно испарилась. Более того, этот цвет еще излучает тепло и частичку былого великолепия!
— Как это верно! — прошептал я. — Это нечто вроде второго расцвета, когда они, иссушенные жаждой, утратившие все, вплоть до аромата и свежести, щедро открываются смерти и продолжают безмолвно сиять красотой в своем уединении, отрешившись от всего, кроме самих себя, и затмив себя прежних, тех, что родились из почек. Но и как те, прежние, они гордятся собою и своей стойкостью.
— Пока они отцветают, я их сохраняю, — сказала она. — И выбрасываю, только когда они начинают терять листья.
Малыш Д. слушал нас — и разглядывал — с открытым ртом.
— До чего же вы смешные! Прямо племянник и племянница Горжибюса![108] — сказал А., пожимая мне руку.
Но его сынишка потащил меня к себе в детскую. Усадил на кровать. И стал бродить по комнате. Я сказал ему, что он похож на медведя в клетке. Он покраснел. Чего же он ждал — что придет Золотое Колечко?[109] Помолчав немного, он объявил: ему хочется получить на именины путевую карту. С дорогами, покрашенными в желтый цвет. И с другими, покрашенными в красный. Но только чтобы обязательно с морем.
Суббота, 6 октября. Приходила В.
Зезона на нашем сборище не было. Сюзанна и Томас говорили разом, перебивая друг друга. Уэнслидейл по-называл Коэну и Божу прелестную серию китайских статуэток. Три из них представляли купающихся богинь.
— Похоже на Афродиту, — сказал Бож.
— Нет, на Сусанну![110] — воскликнул Йерр, подойдя к ним и повысив голос.
— Скорее на Палладу, — возразил Коэн.
Б. сообщил, что поэма Каллимаха[111] о купании Паллады — по его словам, в некотором отношении совершенно замечательная, — повествовала о том, что нагота служила защитой животным, обреченным на
— Может быть, Каллимах желал подчеркнуть, — сказал Р., — что нагота есть грозная, а для говорящих существ и вовсе
— Возможно, Каллимах намекал этим на боязнь, сравнимую с паническим страхом смерти, которая, по убеждениям иудеев, грозила им, если они окажутся лицом к лицу с ангелом или самим Богом, — вмешался Томас.
— Увидеть то, что обнажено, — продолжал Р., — означало поддаться этому. Соскользнуть в пропасть, между ее челюстями. Погибнуть от этого взгляда,
— Утратить индивидуальность, восприятие, сексуальность, — сказал Томас.
— Более того, — добавил Коэн, — утратить все формы, всё, что можно увидеть или высказать…
— Девственность Дианы-Артемиды, — сказал Бож. — Иными словами, обезличивание, жестокость, непорочность, низведение жертвы до животного состояния. Иными словами, единственное пространство, где божество позволяет увидеть себя…
— Факт обречения на смерть, который некогда ассоциировался с богами, и в самом деле является диким, — сказала Сюзанна. — Это не находится в пространстве и не может быть видимым. Так же и обнаженность — непристойная обнаженность разрывает пространство…
— Вернее, разбивает его вдребезги, — полушутливо поправил ее Р., — в «близости без близости» тел, которые горят вожделением, и с помощью этой «видимости без видимости», в которой тела теряют друг друга, сплетаясь в объятиях…
— Жестокая метаморфоза самой жестокости, — возгласил Бож, — той самой, которой подвергаются в большей мере, чем что-либо иное на свете, жертвенные животные в тот миг, когда к их горлу подносят нож, — вот эти всегда, будь они животными или людьми, являются индивидами, убитыми вместо всех остальных.
Тут Уинслидейл отставил статуэтки подальше, словно они источали кровь. И пригласил нас к столу. Мы стали есть пирог с хрустящей корочкой и начинкой из даров моря.
Не успели мы проглотить несколько морских гребешков, как демон наготы вновь завладел телами Коэна и Рекруа.
Коэн восхвалял наготу, испуг и эфемерность атрибутов, на которых они основаны.
Йерр — одежду, смятение, которое карает за наготу, усиливает желание лицезреть ее и боязнь этого зрелища, красоту, подчеркнутую непристойностью, тело, которое, раздваиваясь таким образом, порождает иллюзию, священный трепет и так далее. <…>
Томас сравнил одежду с ритуальными надрезами, заявив, что они отличают человека от животного, помогают ему обрести свою сущность, свою сексуальность, которую природа не позволяет ему демонстрировать в открытую.
Йерр объявил, что тело, природное или дикое, вообще не существует. Что само понятие тела всегда сводится в конечном счете к отражению имени собственного или просто слова.
А. высказал парадоксальную мысль, что жажда, которую человек испытывает при виде обнаженного тела, к которому он вожделеет, терзает его не так сильно, как жгучее желание утратить ее. Стереть бесповоротно. Покончить с ней, призвав на помощь эту наготу.
— Ситуация эта ближе к дилемме, нежели к парадоксу, — заявил Рекруа. — «Привативное» отношение в том, что касается наготы, и «негативное» в том, что обычно прикрывает ее. «Одежда — это то, что ее прикрывает, — повторил он, — и нагота становится лишь тем, что открывает в ней одежда. То есть это род небытия! Следовательно, любое существо, наделенное даром речи, уже может считаться одетым!» <…>
Дискуссия становилась все более оживленной. И нескончаемой, как размножение, которого она касалась. Я не принимал в ней участия. Меня нервировало это чрезмерное количество наготы. <… >
Подали великолепную телятину под белым соусом.
Как ни прискорбно, Рекруа одолел новый приступ «наготы».
— Мы не появляемся из материнского чрева голыми! — воскликнул он. — Голыми, как червяки.