шум.
— Врал… врал… а зачем?
— Сам не знаю. Сильнейший взрыв сложил все переборки до пятого отсека, отрезав отцу путь к спасательной камере, рассчитанной на всех членов экипажа. Самостоятельно подняться на поверхность они не смогли, слишком глубоко. На отца давил стотонный каток воды…
Гера налил еще водки, приложил ладони к сырому запотевшему окну и намочил лоб.
— В кормовых отсеках потом еще какое-то время захлебывались живые… люди…
— Да уж.
— Отец мог выжить, понимаешь?! Только наши спасатели что-то все спасали, спасали… Тут же и британская помощь прибыла, правда, только через неделю.
— А друг-то что?
— А друг будто бы знал, что так все закончится. Он тоже должен был быть там, с ними, а он, видишь, чай теперь с нами пьет.
— Не надо так — злишься на человека попусту. Меня, кстати, тоже Костей зовут.
Гера пожал проводнику руку, выпил еще рюмку, закрыв глаза, и долго их не открывал.
— …Мы в Свердловск ехали. Ночью слышу — компания одна шумная, человек семь, бузит, ржут чего- то, водку жрут. Я им замечание, а они меня на хер посылают. Пойду, думаю, к себе, дверь открытой оставлю, если разбуянятся совсем, с молотком приду… Через минут пять к ним девка заходит. Пышная такая девица в юбке джинсовой. Улыбается, сучка. «Мальчики, — говорит, — к вам присоединиться можно?» Больше я ее не видел. Слышал только, как по очереди они над ней кряхтели, а потом один из них материться на весь вагон стал. Я уже не выдержал, подошел к соседнему купе и жду. Они давай переговариваться: «Что теперь делать с ней?» — «Что с дохлой делать — в окно ее давай выкинем!» Дальше был только звук открывающегося окна и возня семи пьяных тулов…
— Ты ничего не сделал?
— А что я мог? Я мог только девке компанию составить…
— Так на твоих глазах преступление произошло…
— Ну, ты идеалист тупой! Ты вообще на земле живешь, придурок?
Гера встал, поднял упавшее на пол одеяло и, укрывшись им с головой, отправился спать. Голова Герина кружилась, за закрытыми глазами в волнах барахтались джинсовые силуэты, периодически отливая крапчатым бордовым. За стенкой кто-то напевал песню, затем громко чихнул, на что женский голос заливчато засмеялся, через час всё стихло.
Утром Гера снял с ежистой ехидной подушки наволочку, свернул простыни и понес их Косте.
— А, это ты, идеалист-придурок! Встал! Как твоя голова?
— Да нормально всё. Слушай, ты хороший мужик, ты береги себя, ладно? Работа у тебя и правда дерьмовая.
— Ну что ты, я же проводник…
Гера достал фотоаппарат и сделал три портретных снимка: первый — проводник теребит комки постели, второй — подает ему руку и третий — Костя уходит в перспективу вагона.
На станцию Гера вышел уже в десятом часу, когда небо расправило тучи, а дождь потихоньку стал заявлять о себе над площадью Северо-Западного микрорайона. К обеду, кроме могилы отца, Гера нашел еще одиннадцать симметрично убранных захоронений — десятая часть членов экипажа затонувшей в августе двухтысячного года подлодки. В память о членах экипажа субмарины в том же дождливом районе из влажной земли росли сто восемнадцать берез, соединявшихся в перспективе в сановную аллею. Между стволами ее теперь стоял фрагмент ракетного отсека подлодки, поднятый со дна Баренцева моря. На верхней его части играли дети. Гера сделал пару кадров, подошел к одному из ребятишек и задал вопрос: «Эй, парень, я действительно идеалист-придурок?» Парень отвернулся и продолжил жужжать и кружиться, увлеченный игрой. Вероятно, он был слишком взрослый и уже не годился для правдивых ответов.
Вацлавский постамент
Вацлавская площадь распрямилась. Днем она горбилась под тяжестью туристов, а ночью, освободившись, распластала проходные дворы и попыталась заснуть всеми шестью десятками зданий. Из переулков изредка доносился то смех, то хруст гальки под резиновыми подошвами, иногда чей-то утомленный шепот искал дорогу. По ночам эта площадь, если крепко-крепко зажмуриться, напоминала русские площади Победы, Революции, Комсомольские. Тут и проводила свои чешские дни Вера Ивановна и возвращалась только ночью, нагруженная советскими сетками с пражским обезжиренным молоком по четыре кроны.
Вера Ивановна закрылась в своей комнате, и бог знает, чем она там занималась, то ли в заметки «Прага — вторая жизнь» что-то добавляла, то ли перебирала любимые плодовые косточки. Каждый вечер, при помощи шила, она проделывала крошечные дырки на их кряжистых бочках и планировала когда-нибудь, когда за окном будет слякотно и не для прогулок, сплести много-много ожерелий, предварительно выкрасив косточки красками из нового набора «Рукодельница». Из некоторых Вера Ивановна мечтала вырастить деревья, да только квартира не позволяла: терраса мала, а на соседние территории залезать нельзя — в Праге не как в России, соседей уважать принято, и на растения, ветки которых разрастаются на всю окрестность, поставлен уважительный запрет.
В России был последний день лета. Больше всего это ощущалось на окраинах, там, где целые кварталы отдавались под рослые облупившиеся «сталинки», еле удерживающие массивные крыши. Раньше, разумеется, они были куда крепче и стены не просвечивали рыжими кирпичинами, но теперь совсем другое дело, теперь и зовутся такие дома иначе, чем в тридцать девятом. Разве могли предположить в тридцать девятом Матусевичи и Аврамовы и тем более сам Сталин, что его имя станет звучать так ласково — «сталинка». Прежними оставались тут только бульвары: те же скамейки по обе стороны, те же асимметричные кусты шиповника, стриженные пьяным садовником, и тот же памятник, что и двадцать лет назад, чуть окислившийся, чуть пыльный в складочках пиджака, зато выражение лица осталось прежним — никаких признаков старения. Такому, кроме смены власти, ничего не страшно. Тут осталась внучка Веры Ивановны Рита. По собственной воле она задержалась на родине, не пожелав убраться из «сифоновой» Москвы, да и жизнь, где пешеходы, ступая на «зебру», не ускоряют шаг, казалась ей подозрительной.
В среде щербато говорящих чешек Вера Ивановна чувствовала себя спокойно, она писала письма своим старым приятельницам, мол, так и так, живу здесь, как в раю, но ответов почему-то не получала, получала лишь редкие весточки от внучки Риты. Та писала, что все у нее ладно, только погода начала портиться, что в институте скука бессменная и что охота в Прагу.
Вера Ивановна тепло любила музеи, и свидания с холодными чешскими бюстами случались у нее раз в три дня то в здании на Вацлавской площади в Пантеоне, то в Национальном музее. На Вацлавской площади она была знакома с несколькими святыми, среди которых больше всех уважала Анежку то ли из-за имени нежного, то ли по заслугам, и даже выучила на чешском надпись на постаменте:
Вера Ивановна и ее случайный пражский знакомец стояли недвижно и смотрели на березовый крест.
— В шестьдесят девятом тут студент сжег себя, протестовал против войск стран Варшавского договора, против оккупации Чехословакии, — начал старик. — А потом в том же году, в годовщину коммунистической революции, тут же это сделал еще один студент.
— С именем таким смешным, детским каким-то — Заяц, что ли? — улыбнулась Вера Ивановна.
— Ян Зайиц. Теперь тут всегда цветы. Кстати, ваши Национальный музей наш расстреляли. Смотри, Вер, а это Чехия, Моравия и Силезия. Видишь, какие мы помпезные?
— Ну.
— За это вы нас и расстреляли. Советские танкисты в шестьдесят восьмом приняли музей за парламент и обстреляли его, вон туда посмотри-ка, там видно.