поддержал.
Матвей всего-то и видел покойников — одного из тренеров своих по шахматам, это не было страшно, полно народу, где-то далеко — венки, гроб, — и ленинградскую бабушку, мамину маму. С ней он был не то что не близок — едва знаком, та не приняла замужества дочери, зять приходился ей почти что ровесником, чуть ли не однокурсником. И дома, и в церкви мама непрерывно поправляла что-то на мертвой бабушке, гладила ее, трогала, Матвею казалось — немножко нарочно, как будто бы для него. А он постоял, как все, потомился своим неучастием, поцеловал бумажку на лбу.
Первый класс самолета, летящего в Рим. Там он застрянет еще почти что на шесть часов, в Москве окажется вечером. Рядом — пестро одетые американцы, большая компания, мужчины и женщины, много свободных мест.
— Make yourself comfortable, — устраивайтесь.
Фигурам должно быть комфортно, да. Матвей что-то автоматически выпивает, крепкое, еще на земле. Он почти не употребляет спиртного, но когда и выпить-то? Может, удастся заснуть. От еды он отказывается.
Газеты. Тележка газет. Вспоминает: читайте, приобретайте мнения. Соседи берут по нескольку штук — газеты огромные, как порции в здешних кафе. Погружаются — мужчины и женщины — в колонки цифр. Печать мелкая-мелкая, котировки акций: наша цивилизация — проект финансовый и правовой.
Матвей тоже берет газету — чтоб прочесть ее целиком, не хватит нескольких дней. Политика, политика, местные новости, искусство, спорт. По вновь обретенной привычке он принимается было просматривать тексты шахматных партий, но прекращает — зачем? А вот и страница, где некрологи — можно сказать, прямо к случаю.
Всех, чьи истории он читает, объединяет одно — их жизни закончились в апреле нынешнего, тысяча девятьсот девяносто девятого года. Как и жизнь отца. Про каждого — где, от чего умер, кого из родных пережил, вехи карьеры и что-нибудь симпатичное, чем кто запомнится. Впрочем, необязательно симпатичное.
Умер сенатор-республиканец Хруска, Храска, как правильно? Девяносто четыре года, имел большое влияние на Юридический комитет. Противник насилия и порнографии в средствах массовой информации. Борец за смертную казнь. И против ограничений на продажу оружия. При Никсоне выдвинул в Верховный суд своего протеже, которого многие считали человеком серым, посредственным. «Хоть бы и так, — говорил сенатор. — Люди в большинстве своем — серые. И люди, и судьи. Они достойны иметь своего представителя». Оставил двух сыновей, дочь.
Другой некролог: семидесятитрехлетняя Эстель Сапир. Отвоевала у банка деньги отца, уничтоженного в Майданеке. «Ты должна выжить, Эстель», — повторял отец: последний раз они разговаривали через колючую проволоку, на юге Франции. Он назвал ей несколько банков, где держал сбережения. В сорок шестом англичане с французами безропотно отдали свою часть, а швейцарцы потребовали письменных доказательств того, что отец ее мертв. В концлагерях свидетельств о смерти не выдавали — на то, чтобы вернуть деньги, оставленные отцом, Эстель потратила пятьдесят лет. Детей не было, только племянники.
Спокойно написано. Understatement — преуменьшение, недоговоренность — во всем, в скорби тоже. Так принято. Он читает и читает, прихлебывая из стаканчика.
Умер владелец бейсбольной команды, истративший миллионы на благотворительность. Умерла первая жена Рокфеллера, вице-президента и губернатора, она родила ему пятерых детей и до старости танцевала чарльстон. Умер судья из Бронкса, назначивший убийце молодой женщины и двух девочек максимальный срок — семьдесят пять лет тюрьмы. Зал, написано, аплодировал стоя.
Шестью восемь, умножает Матвей, — сорок восемь. Плюс два: старшему дали не восемь, а десять лет. Итого, пятьдесят. На пятьдесят лет обрек ленинградских мальчиков его собственный, родной отец.
Матвей оглядывается: соседи — кто читает, кто спит. Удостоится ли хоть один из них подобного некролога?
Принесите-ка еще порцию. Да чего там, тащите бутылку — всю. Ни разу в жизни Матвей не выпивал столько, сколько в последние три часа. — Надо что-нибудь съесть, говорит стюардесса, она обязана позаботиться, чтоб пассажир не напился вдрызг. Не хочет обедать — она принесет салат. «Цезарь» с курицей. Или греческий. — Ладно, давайте «Цезаря».
Все — последняя жизненная история. А потом попытаться уснуть.
Ветеран Первой мировой войны Герберт Янг скончался в четверг у себя дома в Гарлеме, не дожив неделю до ста тринадцати лет. В феврале стал рыцарем французского Ордена почетного легиона, на церемонии награждения отдал честь, потом поднял бокал шампанского.
В Первую мировую служил в 807-м саперном полку французской армии. Полк, составленный из американских негров, останется в памяти как свидетельство расовой сегрегации, имевшейся тогда в нашей стране. За месяц до смерти Янг сказал журналистам: «Я отправился в армию, потому что чувствовал себя одиноким. Остальные мальчики уехали на войну. Из-за цвета кожи нас определяли к французам».
В последние годы нуждался в слуховом аппарате, почти ослеп, но войну помнил живо: «Тот, кто скажет, что не было страшно, — лгун». Ходил в штыковые атаки, был отравлен немецким газом. Из трехсот пятидесяти ребят в его полку уцелело двенадцать, большинство умерло от болезней, а не от ран. После войны еще девять месяцев оставался в Европе, хоронил убитых. По возвращении чинил старые автомобили, а в восемьдесят семь женился на Грейс, девушке двадцати с чем-то лет. Полный состав семьи нуждается в уточнении. Французский орден Янг передал прапраправнучке, ей одиннадцать. Когда его месяц назад спросили, что позволило ему прожить так долго, он ответил: «Я старался избегать неприятностей».
«Не бойтесь, — вспоминает Матвей. — Ничего не бойтесь». Что бы они написали отцу? Бутылка, которую ему-таки принесли, уже полупуста, а Матвей не чувствует ни особенного опьянения, ни желания спать.
Гуманитарий, написали бы, семидесяти четырех лет, многократно менял конфессии, любитель остроумных высказываний, не все из которых, однако, принадлежат ему самому. Выпускник Ленинградского университета, гибкий администратор науки, поборник академической чистоты, борец со всякого рода экспериментами. Ценитель русской поэзии восемнадцатого — первой половины девятнадцатого веков и настоек из трав на спирту. Прозван Дюком — за благородную внешность и чуть ли не царское происхождение. Остались вдова и сын, верней — сыновья. В тысяча девятьсот сорок девятом году написал политический донос на шестерых студентов, осужденных в общей сложности на пятьдесят лет. Ни в частных разговорах, ни публично в содеянном не раскаялся. Нераскаявшийся стукач. Скорбь неуместна. Нет, без этого. Только факты.
Газеты — к чертовой матери.
Матвею удается откинуться, почти лечь и закрыть глаза, он нашел положение, при котором не кружится голова. Рим, он летит в Рим. Палиндром: Рим — мир. В мире будете иметь скорбь — отец повторял это в периоды неприятностей. Знакомство с Писанием, да-да. Скорбь неуместна. Ее и нет.
Есть другое. Он всю жизнь существует в двумерной системе отношений, координат. Сперва — шахматы: черные — белые, выиграл — проиграл, единица — ноль. Фильмы: наши — не наши, фашисты — русские. Затем — новые пары: органы — диссиденты, стойкость — предательство. Уехал, вырвался. Но и тут, в Америке: белые — негры, правые — левые, республиканцы и демократы. Из суммы всех этих векторов образуется картина мира, говорят ему люди взрослые, с опытом, как догадывается Матвей — научившиеся скрывать безвыходность положения, затыкать пустоты в душе, заглушать боль. Кто лучше научился, кто хуже. Он вспоминает Марго: огоньки от моста, кокосовый суп, запах водорослей, а тот, например, странный дядька, психолог, отцовский приятель, так и не научился скрывать ничего. Черные — белые, Россия — Америка, два луча, два направления, вектора — они лежат в одной плоскости и эту самую плоскость собой задают. Он хочет, он очень хочет смотреть на мир по-иному, но все попытки что-нибудь в нем разглядеть, Матвей знает, разобьются о плоскость — без глубины, высоты: как клеенка, экран телевизора, шахматная доска. Вправо-влево, вперед-назад — вот и весь выбор. Направо пойдешь — коня потеряешь, — мальчики в шахматной секции любили вокруг этого пошутить. Дурная бесконечность — сзади и впереди. Жизнь — смерть.