хор, вслед за политиками, приветствовал распад Литературной Державы и «парад эстетических суверенитетов» (С.Чупринин, Н.Иванова), ничуть не смущаясь некоторым противоречием между приветствуемой деидеологизацией литературы и увязанием критики в новой демократической фразеологии и идеологии с ее пафосом — чем хуже для людей, тем лучше для реформ.

Высвобождая литературу из объятий идеологии, критики, прежде всего, выявили собственное, весьма стандартно-марксистское понимание идеологии как «господствующей», которая вырабатывается в партийных кабинетах и внедряется в сознание писателей и читателей. Как «основоположники», так и нынешние критики не допускают иного понимания идеологии — мира идей, понятий и учений. От «теоретиков» же наследуется и столь дремучее определение одной из тенденций современной литературы как «христианская идеология», которая «так же быстро задушит литературу, как и любая другая» (А.Агеев). Превращая христианство в идеологию, безусловно, стоит опасаться из желания оберечь христианство, и православие в частности, от включения в новейшую «демократическую борьбу». Но нельзя не заметить, что «христианскую идеологию» могло придумать только безбожное сознание, с которым, к счастью, писатели не намерены считаться.

Если уж и указывать на особенные черты современной прозы, то это — явная ее без-идеальность, а не без-идейность. Идеал умер. И никто пока не ставит вопроса о возможности или невозможности и абсурдности жизни без Идеала. Социалистический идеал исчез, но и идеал демократических свобод оказался не нужен. народу, которого в очередной раз насильно ведут, уже не к «Счастью», но к «богатству». «Оптимистическая трагедия» закончилась «немой сценой», окрашенной в тона исторического пессимизма.

Но, несмотря на женственно-капризный отказ критики от «идейного взгляда» на выделенные в круг «букера» литературные произведения, «неравный брак» литературы и идеологии состоялся. Повесть Маканина потому и была возведена на пьедестал, что опиралась на описание идеологии «честных совков» и «миллионов жалких совков». Все взволновавшие критические умы романы сплошь идеологичны, что ничуть не мешает оставаться им литературными произведениями. Просто идеология в них «прячется» (в отличие от соц. реалистического стереотипа), как контрабандный товар, в багаже «простого описания» («Записки жильца» С.Липкина), «антифилософичности» («Прокляты и убиты» В.П.Астафьева, «Знак зверя» О.Ермакова), модернистской форме «Стол…» В.Маканина). Требовать сегодня от писателя отстранения от идеологии — значит требовать выхолощенного, бесплодного текста.

Отделив идеологию от литературы, критика оказалась парализована собственным запретом. А потому была вынуждена сосредоточиться либо на литературной технике и хвалить О.Ермакова, что он написал «не роман об Афганистане, а… роман об Афганистане» (К.Степанян); либо, указав на то, что Маканин соединил в своей повести традицию нравственных исканий русской литературы с европейской формой и мыслью, — оставить читателя в полном неведении относительно того, как писатель достиг столь сильного эффекта.

Не знающая сюжетного движения, принципиально монотонная, повесть Маканина «Стол…» если и дает возможность разглядеть в себе европейский экзистенциализм, то с очень сильным советским вывертом. Известные всякому, прошедшему курс зарубежной литературы, экзистенциальные опоры — комплекс вины, страха, сосредоточенность на проблеме «Я и другие», погруженность сознания внутрь «Я» — не столько придают повести требуемую многозначительную философичность, сколько уводят прочь от нравственных исканий русской литературы с ее вниманием к душе человека. Писатель точно зафиксировал состояние кризисного, угнетенного сознания своего героя, привязанного к Столу всеобщего судилища. Нравственные же искания остались за «семью печатями» именно потому, что при всех разговорах о душе она так и не пожелала себя обнаружить в маканинском повествовании о безличном мире, в котором все анонимны.

Герой повести, кому-то из критиков показавшийся интеллигентом, словно наперекор автору, опрокидывает всю его экзистенциальную конструкцию. Он сосредоточен совсем не на собственных глубинах — скорее, напротив, являет читателю полное отсутствие «Я»: «Я думаю о них и только о них». Вся «самость» героя в тех, кто ждет его у стола судилища: в Старике, Социально Яростном, Бывшем Партийце, Секретарствующем и т. д. Вся жизнь героя ушла «во вне» — в страх перед очередным Спросом, в бредовые ночные мысли, в которых «мелочевка отношений» вырастает в гигантские размеры, в безобразные химеры «потребляющих» друг друга людей — «они не хотят твоего наказания, тем более они не хотят твоей смерти — они хотят твоей жизни, теплой, живой, с бяками, с заблуждениями, с ошибками и непременно с признанием вины!».

Та же метаморфоза, что и с экзистенциальным «Я» героя, происходит с «виной». Писатель выстраивает грандиозную интеллектуальную и идеологическую мизансцену, рассматривая «вину» своего маленького человека в метафизическом ряду. Уже потому, что он (ты, я) родился, уже потому, что были в твоей жизни «грязные пеленки», а потом всякие прочие «бяки» и «скользкие места внутреннего роста», — уже потому он (ты, я) виноват. А если виноват, то в этой советской стране будешь непременно подвергнут спросу: сначала — мелкому, а дальше — непрерывающемуся отчету по всей жизни, вплоть до последнего вздоха. Умирающий герой своим последним словом ставит в повести экзистенциальную точку.»Виноват», — слетит шепотом слово с холодеющих губ.

Удобная это штука — метафизическая вина, позволившая Маканину обойтись без наполнения ее каким-либо реальным содержанием. Действительно, европейскому рациональному сознанию гораздо понятнее «вина», чем русский трудный вопрос о грехе. Именно в этом месте произошел второй разрыв писателя с русской традицией — предпочтение отдано виноватому сознанию, предмет преступления которого скрыт в темной глубине рождения. Родился — значит, виноват! Миллионы «совков», по Маканину, рождались только затем, чтобы «жировало Судилище», чтобы обеспечивалась жизнь структуре Спрашивающих.

Оставив своему «честному совку» только рациональное «Я», врожденную вину и приобретенный страх, Владимир Маканин блеснул мастерством в описании социальных портретов тех, кто вершит суд, показав и эволюцию суда. Сначала они просто расстреливали; потом, во «времена подвалов», уже расспрашивали; в период «белых халатов» стали претендовать на душу, объявляя виноватых душевнобольными; и, наконец, в результате влияния мировой общественности, перестали вообще претендовать на тело, а души стали уже полностью в Их власти. Ради этой любимой мысли и социальной схемы судилища, видимо, и была написана повесть. Начал было Маканин пробовать другой путь, обронил слова о суде небесном и земном, «отобравшем силу у Небесного» (?), но остановился, понимая, что «тема» эта расположена за пределами авангардного письма. Стремясь к полному охвату всех «классов, групп и прослоек» советской структуры, автор вскользь упомянул о тех, кто «не подключил свою душу к спросу». Только в списке этом почему-то одни лилипуты, калеки, дебилы, альбиносы, заики. И лишь пара слов брошена в адрес тех (верующих), кто больше полагается на Суд Небесный, Страшный Суд. Вот по этим-то убогим, в «остатке», людям и можно, на наш взгляд, судить о том, далеко ли ушел писатель от идеологии, если его творческая воля была полностью поглощена пристрастным спросом с «честного совка» и «этой страны», привязанной к длинному, от Калининграда до Сахалина, казенному столу суда земного. Между тем Стол, покрытый сукном и с графином посередине, стал в повести действующим лицом. Автор наделил его памятью, психологией и чувствами (вплоть до фаллического описания графина на столе), — так что он кажется живее главного героя.

Если повесть Маканина зависла в пространстве европейской литературной традиции и советского идеологического наследия, не примкнув ни к первой, ни к последнему, — то в «Записках жильца» С.Липкина чувствительный критик В.Воронов заметил «несколько расслабленное благоговение перед жизнью» (?), услышал «библейскую интонацию». Писатель запечатлел некоторое количество социальных, семейных, бытовых и исторических обстоятельств вокруг двух вех — революции 1917 года и Отечественной войны. Повесть густо заселена героями, а ее грустно-растерянный тон задает Миша Лоренц, оберегаемый автором от крайностей судьбы. Герою не по пути со всеми — ни с различными властями «революционной эпохи», ни с законодателями правильной советской жизни.

Меняются местами допрашивающие и обвиняемые, хозяева и жильцы. сильные и слабые; станет приживалкой в собственном доме когда-то его владелица Чемадурова; по доносу попадут в ГУЛАГ марксистов-большевиков герои группы «подлинного изучения марксизма». И хотя из бытовой честности автора не вырастает нового знания о недавней нашей истории, — множественность частных фактов и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату