казалось бы, не мало «чада угарного», темени жизненной, разрухи и покалеченности. Но в его герое — «отверженном мужике», рожденном от непутевой мамаши, хвастливом и куражливом, загульном винопивце и сладострастнике, нехристе, храм разорившем — все же остается достаточная мера человеческого, чтобы закончить свою жизнь в покаянии. Плотно заселив свою повесть героями как крепкого, так и непутевого рода, писатель держится все же за жалость к человеку. И она (жалость) позволяет ему сохранить в своих героях норму человеческую.
Степень «нереальности человека» в нынешнем мире Пелевин зафиксировал крайне просто: «человека почти нет», а все «происходящее уместно назвать опытом коллективного небытия, поскольку виртуальный субъект, замещающий собственное сознание зрителя, не существует абсолютно…». Это абсолютное несуществование просто вопиет о себе на той выставке, о которой говорила выше. И каким теплокровным видится нам теперь «Живой труп» Л. Толстого, который в тесноте жизни своего героя, в скуке его души разглядел «мертвость». Формирование клипового сознания вовлечения человека в рынок удовольствия, внедрение в его сознание нужных социальных и потребительских схем — все это приводит пелевинского героя к выводу, что «самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов…». На вопрос «кто я?» ответ может быть только таким: «Я — тот, кто ездит на такой-то машине, живет в таком-то доме, носит такую-то одежду», так как «современный человек испытывает глубокое недоверие практически ко всему, что не связано с поглощением или испусканием денег…» Нет, не весь тут современный человек назван, не вся его личность исчерпывается маркой автомобиля. Наш деревенский простой человек по-прежнему сохраняет в себе облик задуманный, облик дарованный. Рядом с «я» пелевенского героя стоит лишь поставить «я» героев иркутских прозаиков, как картина тут же стремительно изменится, и в правах восстановится наш прежний русский человеческий облик. Облик человека с сердцем, с бережно хранимым чувством к старикам (А.Семенов), детям (А. Байбородин), родителям (Ю. Балков) и просто посторонним, коль выпадает тебе с ними «добрая дорога». Облик человека, не боящегося принять в свое сердце груз чужих забот, не боящегося задержать в своем сердце чужую судьбу. Описанием чувства горячего и искреннего, выявлением его в литературе — не тут ли мы сильны? Строю чувств потребителя наши прозаики отвечают иным строем чувств, которые ничуть не померкли от своей немодной «традиционности». У А. Семенова мы найдем просто россыпи легких, печальных и торжественных чувств: «Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?». Мы разучились чувствовать и понимать себя, мы не умеем выразить свои чувства и пребываем в немоте — говорит все то же первое упрямое «я», и отчасти мы с ним согласимся. Но только отчасти, потому что чувствовать русского человека всегда учила русская литература. И до сих пор она дает простор для воспитания чувств. Именно этому, когда «не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы», учит и русская проза иркутян. И снова мы вернемся к Александру Семенову, без надсадной накрученности несущего нам радость встречи со словом: «Одно ясно, — говорит его герой, — не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость — успевай утираться»…. Деревня, земля — они учат любить, ведь кто смотрел в ночное просторное небо, тот знает, что оно связывает «воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо» (А. Семенов). И снова, как и давным-давно кружится «над степью все та же едва слышная песнь про ямщика, и так же в лад песне, чисто и нешумно рысит отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а где-то далеко-далеко загибалась плавно к небу…» (А. Байбородин). Слышите интонацию? Интонацию бесконечно раскинувшийся просторной жизни и вольного чувства, помещенного в ней…
Я не знаю, с какой степенью сознательности они пишут именно так. Почему у печали Александра Семенова «долгий след», а у его героя сохраняется способность вобрать в себя «мудрую силу деревенского бытия»? Почему Иван Евгения Суворова, проживший всю свою жизнь на заимке, способен и в старости видеть свой «клочок земли» праздничным и торжественным? Откуда эта вдруг настигающая совестливость «перед всеми за неясную… поджидавшую впереди вину» в герое Анатолия Байбородина? Быть может просто они так живут, и между личностью писателя и его произведениями существует только такой «зазор», чтобы впустить благодать да еще вольный дух родной земли?
3
Увы, но как раз русская литературная школа живой жизни катастрофически неинтересна «исследователям». И таков парадокс времени — именно они (скучающие) пишут учебники по истории литературы XX века. Давно, практически все последние 10–12 лет идет самая настоящая война за то, чтобы оставить «живую литературу» только в 60-70-х годах ушедшего скорбного века. Чтобы заставить воспринимать как «прошлый», навсегда «ушедший», весь тот прозрачный космос русской деревенской жизни, который и до сих пор сохраняется в реальной, самой что ни на есть бытийственной жизни, но который напрочь исключен из нынешней «новой жизни». А если уж честно сказать, то весть о начале этой прискорбной новой жизни посетила нас гораздо раньше, нежели мы это осознали. Не предчувствием ли и предвестием стали все те мутные интеллигентские томления, когда во второй половине 80-х годов стали ожидать «сверхлитературы» (термин А. Адамовича)? Когда стало тесно на своем «клочке земли» и возжаждали оные литературы без границ? Когда умный критик Г. Белая с категоричной интонацией констатировала: «Но скоро стало ясно (уже тогда, в 70-е годы! — К.К.), что «Прощание с Матерой» — это самая высокая точка в развитии «деревенской» прозы и — одновременно — точка, которая обозначила, что дальше пути нет (выделено мной — К.К.)»? Почему так вдруг стало «все ясно», так стало тесно и некомфортно многим внутри своего? Почему, изрыгнув из себя «классовую ненависть» как единственное «истинно-человеческое» (в терминологии Л. Авербаха), тут же извлекли «общечеловеческое» и противопоставили его советскому стандарту? Ведь, очевидно, дело не только в привычном партийном послушании тому же М. С. Горбачеву, расставившему новые акценты в 1986 году (он увидел «колоссальную глубину» в мысли Ленина о приоритете «общечеловеческих ценностей над интересами того или иного класса»). Ученые мужи и изящные художники столь быстро заговорили о другом, что мы и опомниться не успели, как оказались в мире подмен и подтасовок: они вдруг все враз «обнаружили», что жизнь окружающая не совпадала с ее идеологическим описанием. Да, тогда жизнь не совпадала с «теорией жизни». А сегодня жизнь не совпадает сама с собой, ибо стала она сплошным абсурдистским «текстом», в котором «империю зла» поменяли на «банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии» (В. Пелевин). «Отъединеность от мира», безусловно, угнетала. Такая исключительность в виде «исключенности» и «отключенности» страшно раздражала. Да, теперь все «раздраженные» получили возможность слиться со всем миром, посещать иные земли. А вся страна? Вся страна не имеет возможности даже побывать на могилах родных, если остались они за пределами двух часов езды на электрички. Вся страна должна смотреть на бесконечные рекламные клипы: на роскошные пальмы, синие моря, закатное небо и белые пароходы, а потом выслушивать из уст современного прозаика, что «надо было быть клиническим идиотом, чтобы сохранить способность проецировать свою тоску по несбыточному на эти стопроцентноторговые штампы» (В. Пелевин).
Деревня быстро была списана в «романтизированный мир», который раздражал, который был объявлен никогда не существующим в истории: «Романтическая идеализация истории была хороша до тех пор, пока была художественно-философской метафорой. Но когда она стала программой, обнаружилось, что она внеисторична» (это все та же Г. Белая изящно рубит с плеча). В общем, «деревенщики» больше «не тянули» на воплощение «универсальных истин»; обитатель избы стал видеться другим — нравственные ценности, продолжал еще недавний любитель народа (на расстоянии), «стремительно покидают» его. Но нет, нынешняя проза иркутских писателей не отреклась от деревни. Городских героев деревня лечит, помогает «наладить в себе то, что успел сломать». Конечно, остается и прежний мотив — верными деревни скорее можно назвать стариков. (У Евгения Суворова Иван да Марья остались единственными в переселенной деревни, они остались здесь сторожами, а сторожат они… красоту: «На Татарской заимке ничего нельзя трогать не потому, что там живут Иван с Марьей, хотя и это причина уважительная, а потому, что нет нигде поблизости такой красоты!». Но ведь они, нынешние старики еще так недавно, когда