мосье?» «Нет, я подобрал её на улице, здесь, рядом». — «Это кошка мадам Монфор из соседнего дома, — говорит пожилой фармацевт, — я её хорошо знаю. Мадам будет огорчена». — «Я отнесу ей, где её квартира?» — «Пятый этаж, левая дверь». — «Сколько я должен за перевязку?» — «О, мосье, ничего, мадам заплатит». — «Вот десять франков». — «Мерси, мосье!»
Взрыв горя на пятом этаже. «Mon pauvre Minou![74] О, мосье, вы так добры!» — «Она попала под колесо, но доктор думает, что она легко поправится». — «О, мерси, мерси! Вы — иностранец, мосье?» — «Я русский». — «Русские так великодушны». — «Известно ли вам, мадам, что кошка сродни тигру? Да-да, как это ни странно!» Егор Егорович читает маленькую лекцию о семействе кошачьих, характеризуемом главным образом втяжными когтями. Тигр живет в бамбуковых зарослях близ рек; самка приносит двух-трёх детёнышей. Разновидность — тигр яванский живет на Яве и Суматре, на затылке имеет гриву. «О, мосье, как вы любезны! Русские знают все».
Через какой-нибудь месяц совершенно оправившаяся кошка сама приходит в квартиру Егора Егоровича на улице Конвансьон благодарить за спасение жизни. «Вы были милосердны к ничтожному животному, мосье! Вы показали меня врачу, подали первую помощь, отнесли к моей доброй хозяйке; благодарю вас, мосье Тэтэкин, вы поступили, как настоящий вольный каменщик». — «То, что сделал я, сделал бы и любой профан, не лишённый сердца!» Отвечая кошке, Егор Егорович искренне сожалеет, что вся эта сцена с автомобилем, кошкой, аптекарем, доктором тоже не настоящая, а выдуманная его возбуждённым и радостным весенним состоянием. Глаза Егора Егоровича влажны, к горлу подступает шампанская пробка.
Именно в таком состоянии Егор Егорович на углу улицы Лекурб включил в объятия профессора Лоллия Романовича Панкратова.
Мы опять уносимся в Казань к дням триумфального ухода чехословаков. В городском саду, на лысине великого математика Лобачевского, сидел, нахохлившись, воробушек и смотрел на окна второго этажа недальнего дома. Обычно в этот час из оконной форточки высовывалась рука и сыпала на особую дощечку хлебные крошки. Воробьи были уверены, что за этим стеклом живет непроходимый идиот, простоту которого легко использовать. Когда рука скрывалась, один из дежурных воробьёв взлетал на крышу дома, свёртывал голову набок, смотрел вниз на дощечку, прицеливался, спускался парашютом, хватал кусочек позабористей и летел с ним на лысину Лобачевского или на другое удобное и безопасное место. По его сигналу такую же военную диверсию проделывали и другие воробьи, соблюдая, конечно, всяческую осторожность. Так ловко они пользовались людской непредусмотрительностью, оставляя с носом человека за стеклом.
Сегодня форточка не отворялась, рука не высовывалась и не сыпала крошек. К эпитету идиота дежурный воробей возмущённо прибавил негодяя и зря точил нос о череп, вместивший неэвклидову геометрию.
В это самое время и благодетельная рука, и принадлежащий ей человек, и ещё много рук, ног, обезумевших голов, астматических грудей, детских локонов, женщин, не успевших захватить кастрюльку, купчих, набивших чулки бриллиантами, попов, запрятавших в подрясник лепту вдовицы, дрожащих осиновой дрожью либералов, чрезвычайно возмущённых эсеров, обомшалых учёных и честно-пламенных дурней кубарем катились по дороге от города Казани в неизвестное будущее. Впереди всех на золотых колёсиках казны российской катили не в свою сторону чехословацкие герои.
Никто не знал, зачем и куда он уходит, — но все знали, откуда и почему они бегут. Единственным, не знавшим ни того ни другого — ни куда, ни зачем, ни почему, — был казанский профессор Лоллий Романович Панкратов, не успевший утром покормить хлебными крошками воробьёв. С вечера его уверили соседи, что нужно оставить Казань и двинуться на Самару; ночью благодетельные руки уложили в чемодан его костюм, несколько смен белья, микроскоп и черновик давно изданной работы; на рассвете профессор удивлённо и добросовестно шагал в толпе по улицам пустевшего города, после чего несколько месяцев или лет, давно потеряв чемодан, микроскоп и черновик, двигался в разных направлениях пешком, в теплушках, на пароходе по России, по Сибири, по морям, экзотическим странам и европейским улицам.
Его сновидения были полны разнообразия, этапы жития необъяснимы. До каких-то границ он двигался в обществе почтового чиновника Тетёхина, что и положило основу их теснейшей дружбы. Затем профессор жил, или ему казалось — в Праге, где те же чехословаки раз в год выдавали ему из своих складов солдатскую рубашку точного российского образца и несколько бумажных ассигнаций, не имевших ничего общего с золотым запасом.
По истечении неопределённого времени профессор попал в Париж и стал что-то где-то делать не по своей профессорской части. Впрочем, его некогда почтённое звание уже считалось липовым и несерьёзным с тех пор, как всякий русский, проехавший на трамвае мимо Сорбонны и умевший говорить, механически делался профессором.
Заключив старого друга в объятия, Егор Егорович воскликнул с неподдельным волнением:
— Вы ли это, Лоллий Романович? За три года встречаю вас третий раз — и ни разу у меня не побывали. Нет, теперь уж я вас не выпущу!
Восторг Егора Егоровича был естественен и понятен: вот человек, который разгуливает среди научных дисциплин, как в собственном огороде, тогда как самому Егору Егоровичу гороховая заросль кажется непроходимым бором.
Вероятно, профессор куда-нибудь шёл; возможно, что даже с намеченной целью и в определённом направлении. Но со времени казанской истории он утратил веру в реальность самостоятельных движений и в свободу воли индивидуума. Стараясь попадать в шаг, он шёл теперь с Егором Егоровичем и за Егором Егоровичем, удивляясь неожиданности поворотов и новизне улиц, по которым, впрочем, много раз проходил.
Ресторанов который они зашли, был очень счастлив их видеть и, очевидно, с нетерпением их ждал, так как столики были накрыты и лакей нисколько не удивился. «Ведь вы не завтракали, Лоллий Романович?» — «Не думаю, чтобы…» — «Я тоже не завтракал. Не приглашаю вас сегодня к себе, потому что Анна Пахомовна взяла у меня некоторым образом отпуск, а Жорж у своих приятелей. Для начала, что вы скажете об устрицах?» — «Род раковинных моллюсков… вы разумеете, вероятно, ostrea edulis[75], пластинчато-жаберных?» — «Гарсон, дюжину португальских! Как я счастлив, что встретил вас, Лоллий Романович! У — меня — к вам тысяча и один вопрос. Вы пьете вино?» — «О, конечно!» — «Гарсон, бутылку анжу».
Егору Егоровичу хочется тут же, сейчас же, проглотив третью устрицу, спросить профессора о сумчатых, о туманностях, религиях Индо-Китая и санскрите. Но он внезапно замечает крайнюю худобу и бледность Лоллия Романовича, который заедает каждую устрицу двумя кусками хлеба.
— А как вы живете, профессор, над чем сейчас работаете?
— Я клеил коробки, и это очень хорошо, но в последнее время отдыхаю.
Егор Егорович с ужасом смотрит, как профессор, посыпав кусок хлеба солью, быстро расправляется с ним жёлтыми зубами. Триста пятьдесят пять томов толстейших и учёнейших работ в переплётах срываются с полок, обрушиваются на голову Егора Егоровича и вышибают из его глаза слезу. В ужасе разбегаются стада кенгуру тушканчиков и саламандр, обращаются в слякоть туманности, киснут электроны, линяют религии индусов. Гарсон в недоумении, но исполнительно заказывает буфетчику шесть порций недожаренных шатобрианов с луком и яйцом сверху. «Шатобриан недурен», — говорит Егор Егорович, уверенно подстрекая профессора на четвёртый кусок, — и Лоллий Романович отвечает невинно: «Да, но каков путь от „Atala“ до „Memoires d'outre-tombe“![76] И однако он был последовательным легитимистом. Какое, кстати, превосходное мясо! Как это называется?» — «Кушайте, дорогой, тут ещё ваша порция. А не спросить ли нам мозги-фри или чего-нибудь основательного?» — «Мерси, но я боюсь, что я сыт, как это ни странно». — «Тогда — гарсон! — сыр, фрукты, кофе!»
Отхлебнув кофею, профессор тянет из бокового кармана пиджака мятый синий пакетик, шарит в нем и вынимает недокуренную папиросу. Затем медленно подымает на Егора Егоровича покрасневшие от вина и усердия в пище глаза и говорит чеканно и выразительно, как бы начиная лекцию перед аудиторией:
— Я очень вам благодарён, добрый друг Тетёхин. Думаю, что лет пять я не ел с таким удовольствием и до столь полного насыщения. Дело в том, что я до чрезвычайности беден и притом довольно стар.
— Гарсон, изогнувшись каучуковым корпусом, щёлкает без промаха серебряной зажигалкой и дает