полузакрыть! Но рука шарит по столику, нащупывая прокуренную трубку. Егор Егорович подталкивает трубку и равнодушным голосом, даже с лёгким зевком, говорит:
— Ну вот, все хорошо, можно нам и покурить!
Дав закурить Жакмену, закуривает и сам лёгкую папиросу, обмывая ароматным дымом своё простоватое, но острой жалостью ущемлённое сердце.
Едва Егор Егорович, выйдя от больного, появляется на площадке шестого этажа, как перед ним вырастает полноправная фигура, хватает его за шиворот и, не тратя времени на счёт ступенек и этажей, швыряет его в пролёт лестницы: довольно обычный авторский приём для оживления рассказа и привлечения внимания к дальнейшему.
Дело в том, что временно нам Егор Егорович не нужен, даже мешает; в его присутствии приходится говорить деланным языком, приписывать ему мысли, развитие которых для него затруднительно. Иногда в подобных случаях выталкивается на сцену слегка потрёпанный образ профессора Панкратова, присяжного резонера повести, — но и этот приём делается утомительным. Неужели действительно нельзя обойтись вообще без зрительных образов и поговорить простым языком? Чревовещатель сажает па стул посреди сцены куклу, подающую реплики и отвлекающую своим комическим видом внимание зрителей от истинного источника звуков, от чревовещательского чрева. Кукла нелепа и не обязана походить на человека; она говорит писклявым голосом, не существующим в природе, — будто бы фокус от этого выигрывает. Так и Егору Егоровичу было предложено выступать в роли выразителя мудрости веков, на что он положительно неспособен… По этому случаю его временно отшвыривают и ставят напетую авторами граммофонную пластинку.
Вы, конечно, полагаете себя разумнее бывшего казанского почтового чиновника. Доводы вашего разума основаны на достаточном количестве опытов, — к чему вам символические побрякушки? Вы рождаетесь в полном соответствии с вами же придуманными законами биологии, живете по всем правилам борьбы за существование, строите общество на классовых началах и пытаетесь пересоздать его в коммунистическое (или, наоборот, боретесь против этого). Вы изучаете «как» и не утруждаете себя ненужными «зачем». В крайнем случае вы принимаете на службу бога и поручаете ему ведать малопонятными и практически бесполезными вопросами. Чтобы бог не слишком путался под ногами, вы можете подвесить его в правый угол или поручить ему выработку кодекса морали: «Око за око — зуб за зуб», «Люби ближнего, как самого себя» и т. д., только бы было ясно и категорично, — от сего дня на все времена. Установив, таким образом, непреложность нравственных догм, вы пытаетесь столь же безошибочными истинами выразить и явления видимого мира, хотя это несколько хлопотнее. Вся прелесть в том, что вы идёте путями разума, при дневном свете, не позволяя себе мистических уклонов и не чихая выше носа.
И вдруг появляется какой-то Егор Егорович, в запоне с красной или синей оторочкой, на негнущихся ногах, ступни которых сложены треугольником; оправившись от падениях шестого этажа, он отряхивает пыль с рукава и штанины, охорашивает галстук и, с робостью откашливаясь, заявляет, что относится к вам с полным уважением, но не может не указать, что конечной истины нет ни в области нравственной, ни в области положительных знаний и что это открыто ему в Париже на улице Пюто или на улице Кадэ, причём и это также не истина, а лишь откровение, то есть творческая догадка.
Вы досадливо отмахиваетесь и отправляете его в правый угол или в канцелярию состоящего при вас бога; но оказывается, что у него есть свой собственный храм и свой Великий Строитель Вселенной, не пахнущий ладаном, не рождённый от девицы, не обладающий деспотической властью и не посягающий на свободу ваших умозаключений. Он просто старый друг многих поколений философов, ушедших к Вечному Востоку, но оставивших великолепнейшее наследство. По отношению к нему Егор Егорович располагает всеми правами дикаря, секущего своих идолов за малейшую провинность. Вы ещё допускаете, что Гермес Трижды Величайший мог впутаться в такую несерьёзную компанию, но Аристотеля, Платона, Канта, Бердяева и самого себя вы не считаете возможным уступить. Егор Егорович не упорствует, так как мало с ними знаком. Вообще он проявляем возмутительную терпимость и, зная вас за профанов, готов открыть вам свет, как людям свободным и добрых нравов, если только вы согласны временно вернуться в утробу матери, отказаться от всего, вами якобы найденного, и начать поиски сначала.
Вы отвергаете, Егор Егорович не настаивает; и каждый шествует дальше своим путём: вы — путём опыта, он — путём царственного искусства, впрочем, не исключающего и профанских достижений.
В качестве таковых Егор Егорович прежде; всего спешит использовать метро, так как время позднее и можно не застать пересадки. Билет стоит семьдесят сантимов, тогда как раньше стоил франк пятнадцать; это не значит, что переменился человек, став из первоклассного второклассным; это только значит, что изменилась его ценность на человеческой бирже. Егор Егорович не замечает станций — его мысли заняты всецело происшедшем сегодня в ложе. Если старый человек, преодолев боли и слабость, приходит провести один из последних своих вечеров в кругу тех, кого он зовет братьями, если он приходит к ним со словами завещания, значит, Братство — не забава маленьких буржуа, страховых агентов, аптекарей, обойщиков, адвокатов и депутатов. Он сказал, этот старый учитель: «Да не отвлечется новый мастер ничтожными злобами дня и да не… ещё что-то такое, и не для того великий строитель Хирам…» Это, конечно, замечательно! Но только не всякому доступно. Он-то, брат Жакмен, способен на какой угодно подвиг — вон какая в нем сила духа! А мы — люди маленькие, нас строго судить нельзя. И все-таки стыдно, очень стыдно покоиться на пуховых постельках таблицы умножения и возлагать надежды на голосование в Палате. Заплатками на локтях не создашь нового человека! И кто-нибудь должен же подумать о большем, чем сегодняшний день.
Это ничего, что погруженный в сумятицу мыслей Егор Егорович пропускает свою станцию и вынужден кусок пути проделать пешком. Дождь прошел, прогулка перед сном даже приятна. Закончился примечательный день, который надолго останется в памяти не одного только вольного каменщика Тетёхина!
Подвиг
Неприятно, когда на всем ходу сталкиваются два велосипедиста; хуже, когда два таксомотора, и совсем ужасно — два грузовика. Но и столкновения людей не всегда радостны.
Если бы Егор Егорович раньше заметил Анри Ришара, он перешёл бы на другую сторону; но столкновение произошло носом к носу, и Ришар, всегда любезный, почти заключил Егора Егоровича в дружеские объятия.
— Я так рад вас видеть, мосье Тэтэкин, и так часто, о вас вспоминал! Надеюсь, что вы здоровы и благополучны?
Егор Егорович здоров, жена также. Дела ещё не наладились, но об этом говорить не стоит. К сожалению, — он несколько спешит и зайти в кафе не может.
Но возможно ли, чтобы не нашлось у него десяти минут, для старого друга, который непременно хочет предложить ему согреться добрым американским грогом, — погода так ужасна. Он не огорчит отказом старого сослуживца, который иначе подумает, что мосье Тэтэкин имеет против него зуб.
Егор Егорович совершенно не приспособлен для дурных отношений и решительных действий. Единственное, на чем он настаивает, это замена грога чашечкой чёрного кофею. Столик в закоулке пустого кафе кажется ему липким, кофей тепловато-противным, а собственный язык неповоротливым. Нет, он ничего не имеет лично против Ришара: каждый человек действует сообразно своим взглядам.
Но очевидно, у Анри Ришара есть основания думать, что не все его прежние друзья, или, по былой терминологии, братья, так терпимы и так справедливы. Да, он разочаровался в Братстве и счёл своим долгом, как честный человек, оставить его ряды. Разве он поступил бы лучше, оставшись среди людей, которые относятся к нему с недоверием и распускают про него порочащие его честь слухи? Да, да, он отлично осведомлён обо всем, в том числе и о презренном доносе этого мерзавца, издателя бездарных и подлых уличных листков! Его только удивляет, его воистину по-ра-жает, что гнусным наветам такого лица придают какой-то вес!