Иногда он оставался дома долго, неделями, месяцами, и это обычно значило, что они с Людовиком в ссоре. В первые дни Мари радовалась, но очень быстро радость сменялась тоской и тревогой. Будучи в размолвке с королем, Жуанвиль никогда не бывал счастлив. Ни ласка жены и суета детей, ни летнее солнце и душистый сок винограда — ничто не могло вызвать на его лице улыбку, ничто не окрашивало румянцем его щеки. Он никогда не рассказывал Мари о том, отчего именно они ссорились, но она догадывалась, что, должно быть, король снова спросил что-то у Жуанвиля, а Жуанвиль, к своему несчастью, снова ответил честно. Людовик любил честность куда больше, чем обычно любят ее монархи, но вообще очень мало людей любят честность, когда она абсолютна. Жуанвиль, на свою беду, не знал меры ни в откровенности, ни в дружбе — так же, как Людовик не знал меры в своем служении Богу. Порой Мари со свойственной всем несчастным женщинам проницательностью думала, что именно это отсутствие чувства меры столь сближает ее мужа с королем Франции, хоть и проявляется совсем в разных вещах.
И вот теперь Жуанвиль жил в Шампани уже два года. Два года — безвыездно, отлучаясь только затем, чтобы объехать графство по своим обязанностям сенешаля. Никаких писем из Парижа он в это время не получал. Он приехал в Шампань, как только стало известно, что король объявляет новый крестовый поход.
Два года. Первые два года в жизни Мари, когда ее муж принадлежал только ей. И никогда он не принадлежал ей меньше.
«Ах, и отчего он не глядит на этих девушек!» — подумала Мари вдруг едва ли не в гневе, оскорбленная, раздосадованная, расстроенная тем, что муж ее, перед которым отплясывают, сверкая ляжками, четверо ладных девиц, смотрит на этих девиц и не видит их. Как хорошо было бы, если б он их видел. Если б затащил какую-то из них украдкой на сеновал — да что какую-то, отчего бы и не всех разом! Судя по хитрым взглядам, которые кидали красавицы на стоящего поодаль господина, ни одна бы не отказалась…
«Да только ему их не надо. И никогда не было надо», — подумала Мари Жуанвиль и пошла вперед, к своему мужу, стоявшему к ней спиной. Шла и думала: «Довольно уже. Довольно».
Он не услышал ее шагов и вздрогнул, когда она обе руки положила сзади ему на плечи. Обернулся, извиняясь слабой улыбкой — не за то, что она его застала наблюдающим этакую картину, а за то, о чем думал на самом деле. Мари оправила его волосы, сбитые ветром, погладила по небритой щеке.
— Поехал бы ты, — сказала она. — Поехал бы уже. Что ты так мучишь себя? И его…
Улыбка исчезла из глаз Жуанвиля. Он хотел отвернуться было, но Мари не дала. Слишком долго она терпела — слишком долго смотрела, как муж ее здесь несчастен. И ее, злую, недобрую женщину, это не делало ни капли счастливей.
— Он же, кажется, в сентябре выступает? Прождешь еще немного — и вовсе не застанешь его, — продолжала Мари, настойчиво вглядываясь Жуанвилю в глаза. Как прятал он эти глаза от нее! Как стыдно ему, поняла она с изумлением, — стыдно, что она так хорошо его знает. Но как же было не знать Жуанвиля, ничего не умевшего и не желавшего в своей душе укрывать?
— Я не могу поехать, — ответил он наконец. — Он… не станет слушать меня.
— И только в этом все дело? Да он же тебя и прежде не всякий раз слушал, а все же…
— Теперь другое. Тут… другое, Мари. — Он вздохнул, глубоко, тяжело, словно выпуская дыхание, которое очень долго держал в груди. — На этот раз я не могу с ним пойти. И что хуже… что еще хуже — я
У Мари екнуло в груди: неужто, неужто… неужто наступил наконец день, когда закончатся эти «мы с королем», когда король будет сам по себе, и Жуанвиль — сам по себе, со своею женой, со своими детьми… неужто?
— Матье на днях выучился считать, — сказала она. — Прибежал ко мне и говорит: «Матушка, а знаете, сколько яблонь в саду у северного холма? Восемь! Было двенадцать, а буря четыре сломила, стало быть, восемь». А Жан вчера меня извел разговором, когда уж его в рыцари посвятят, — я говорю, у отца спроси, а он тебе докучать боится… А Гертруда хвалилась, что на лошади перемахнула ограду на пастбище — ну ровно мальчишка какой, и хвалится-то еще, хоть бы ты ее пристыдил! А еще я беременна, Жан.
Она не собиралась ему говорить — не теперь, не так — и сама не знала, как сорвалось с языка. Он почти не слушал ее, когда она говорила о детях, верней, вслушивался с усилием, словно слыша одновременно что-то еще, что куда больше его занимало. Но от последних слов ее он резко повернулся и поглядел ей в лицо, долгим, внимательным взглядом. Она зарделась, чувствуя себя виноватой за то, что сказала, — как бы не подумал он, что она удержать его хочет. Полно уж: пятеро их детей наглядно уже показали ей, что его ничем не удержишь…
— Прости. Прости, это я так… к слову. Но ты все равно езжай. Езжай в Париж, пока не поздно еще, пока не…
Жуанвиль взял в ладони ее круглое, некрасивое лицо и поцеловал ее в губы.
Он ее долго целовал, нежно, жадно, так, как редко бывало с ним даже в юности, а у Мари кровь шумела в ушах, и смутно она слышала сквозь этот гул пение давильщицы да смачное чавканье виноградной мякоти под девичьими ногами. И безумно нахлынуло вдруг: кинуться к бадье, прогнать девок, сбросить туфли самой, запрыгнуть, юбки задрать до колен, и топтать так, чтобы брызнул на парчовое платье пьянящий сок, и петь, и смеяться, и чтоб он смотрел, и чтоб глаза у него горели — вот так…
Выпив Мари до дна, Жуанвиль отпустил ее — только затем, чтоб тут же обнять и прижать к себе так крепко, словно она была птицей, норовящей рвануться из рук.
— Я столько раз его упрекал, — хриплый, срывающийся голос его ей в волосы, — столько раз ему говорил, что он дурно себя ведет со своею женой, с детьми… а сам-то я чем был лучше? Ох, Мари, ты простишь ли меня хоть когда-нибудь? Я поеду к нему. Так Господь рассудил, не знаю, чую, зачем-то я ему нужен…
Она высвободилась и перекрестила его, и он склонил перед нею голову, перед ней и перед дитятей, которое нарождалось в ее чреве, и принял благословение. Она святей сейчас была для него, чем Богоматерь, потому что несла новую жизнь и спасение не всему человечеству, а одному только бедному Жану Жуанвилю, Жану Жуанвилю без его короля.
— Как славно, что вы наконец приехали, — такими словами встретила Жуанвиля королева Маргарита, вставая с кресла и протягивая ему разом обе руки.
Она принимала Жуанвиля не в собственных покоях, как зачастую бывало прежде, а в зале, где на обтянутом пурпурным бархатом возвышении стояло кресло с высокой резной спинкой. При королеве была ее свита — несколько дам, которым она доверяла ввиду того, что они и их мужья были обласканы ее милостью, — и такой прием почудился Жуанвилю излишне официальным и лишенным того домашнего тепла, к которому он привык за долгие годы, проведенные в королевской семье.
Жуанвиль поднялся с колен и, поколебавшись мгновение, взял одну из протянутых ему рук и смиренно поцеловал массивный перстень на руке Маргариты. Будь они наедине, он принял бы обе протянутые руки — которые королева подала ему не иначе как по привычке, слегка забывшись, — и пожал бы их крепко и нежно, вмещая в рукопожатие всю преданную любовь, уважение и сострадание, которые он питал к этой женщине. Но увы — в присутствии ее дам он не решился на это.
— Добрый, старый друг, — проговорила Маргарита, садясь назад в свое кресло и знаком прося Жуанвиля сесть напротив нее. — Как долго вас не было! Мы уж думали, вы нас совсем покинули. И это в такой-то час! Многое, многое переменилось с тех пор…
Жуанвиль кивнул, невольно разглядывая ее под едва уловимые смешки и шушуканье дам. Говоря о переменах, королеве следовало бы начать с себя. Жуанвиль помнил ее другой: за два года, что они не виделись, она располнела, расплылась — мало что в этой дородной женщине напоминало ту хрупкую девушку с огромными, широко распахнутыми глазами, что много лет назад приехала из Прованса выходить замуж за французского короля. Многочисленные роды не прибавили ей ни грации, ни здоровья, однако Жуанвиль, живя с ней почти бок о бок, годами не замечал этого, пока не уехал надолго. В том, конечно, не было никакой ее вины; но переменилось и что-то еще. И это что-то больше, чем присутствие дам, помешало Жуанвилю взять королеву за руки и пожать их, как должно доброму, старому другу, которым она его только что назвала. И не было ли в ее словах самой малой тени, самого слабого намека на фальшь?…
Словно чувствуя это, и в то же время не желая дать этой фальши разлиться меж ними в неловком