Но вы же мудры, Луи, вы знаете не хуже всех нас, что это пустая затея, и…
— Отчего же пустая, матушка? — спросил Людовик голосом звонким и звучным. — Разве прадед мой Людовик и мой славный дед Филипп Август не ходили воевать на святой земле? Разве отец мой не выступал крестовым походом против альбигойских еретиков? Отчего же мне не быть как они?
— Вы еще вспомните вашего кузена Ричарда Львиное Сердце! — воскликнула Бланка, в негодовании принимаясь мерить комнату широкими мужскими шагами. Маргарита невольно отвела взгляд — она знала, что при иных обстоятельствах Бланка никогда не позволила бы себе такой несдержанности в присутствии епископа или самой Маргариты, и смотреть на проявление столь безудержного смятения свекрови ей было неловко. — И Фридриха Барбароссу — да вспоминайте-ка всех безумцев, кидавшихся на сарацин за последние двести лет. А кому из них сопутствовала удача? Разве что император Фридрих, этот отступник, отлученный от святой Церкви, позором купивший мир с сарацинами, — и вот кому вы собираете подражать? О, Луи…
— Ваша матушка говорит дельно, — изрек Гийом Овернский, хмурясь и вертя большими пальцами, что также выдавало в нем чрезвычайное волнение. — Миновало время великих походов и завоеваний, сир, — для нас миновало. Ныне иной враг наступает на нас, враг не вовне, но внутри. Ересь множится и несется по христианской земле, словно мор. Слово Божие ныне надобно нам несть, а не меч…
— Так и понесу, — оживился Людовик, быстро разворачиваясь к епископу. — Понесу им Божье слово, сарацинам, и хорезмийцам, и египтянам, и… что вы так на меня смотрите, матушка? — резко сказал он, оборвав сам себя.
Бланка и в самом деле смотрела на него, как на помешанного.
— Я слушаю вас, что вы говорите, Луи, и мне страшно. Хорезмийцы? Египтяне? Вы послушайте сами себя! Вы разве о египтянах должны заботиться, вы, французский король, когда тысячи франков зависят от вашей милости, вашей бодрости, вашего благополучия в конце концов…
— Я не только король франков, матушка, я король христиан. Кроме того, я уже принес обет, и его преосвященство принял его у меня третьего дня — вы же знаете. Пути назад нет.
Бланка всплеснула руками. Епископ продолжал хмуриться, а Маргарита все так же не могла заставить себя подолгу смотреть ни на одного из них. Это была тяжелая сцена, но тяжелей всех — она понимала это лучше, чем кто бы то ни было — тяжелей всех было Людовику, который не получил благословения от тех, кому верил и кем дорожил больше всего: от церкви и от своей матери.
И что рядом с этим было неодобрение Маргариты? Ничто. Потому она и молчала, и в безмолвии разделяла боль Людовика так же, как и боль Бланки Кастильской.
Повисло молчание, тяжелое и неуютное. Бланка с епископом обменялись взглядами, и Маргарита поняла, что они долго и подробно обсудили эту беседу, прежде чем прийти к Людовику. И — что разговор дошел до того предела, до которого они оба не хотели доводить, но коль скоро уж так случилось, то решено было идти до конца.
— Что же, сир, — медленно проговорил епископ, сплетая пальцы. — Если вы не желаете слушать доводов вашей уважаемой матери, устами коей, могу вас уверить, вещает разум, — если так, вы не оставляете мне выбора. Посему объявляю, что обет, который я принял у вас третьего дня, не имеет силы, ибо вы тогда были больны и в бреду. И сим я освобождаю вас от него.
Маргарита ахнула.
Людовик вздрогнул так, словно его ударили по лицу. Кровь разом отхлынула от его щек, и мгновение он смотрел на епископа так, будто не верил своим ушам. Но потом он перевел взгляд на мать, и по тому, как суров был ее взгляд и как крепко поджаты губы, понял, что не ошибся. Это был сговор, сговор с целью остановить его. Он стал жертвой интриг своей собственной матери.
— Как вы можете? — дрожаще спросила Маргарита, и Бланка взглянула на нее с таким удивлением, будто вовсе забыла о ее присутствии — а может, так оно и было. — Как можете вы, вы же его мать…
— Именно, — будто хлыстом огрела ее Бланка. — Именно мать, и когда ваши собственные дети вырастут, вы, быть может, поймете.
Маргарита хотела ответить ей, хотела сказать — она сама не знала еще, что именно, потому что не привыкла и не умела открыто выражать свое негодование. Но Людовик определил ее.
— В бреду? — повторил он тихо клокочущим голосом. — Говорите, я был в бреду, когда принял обет… что ж. Положим, так было.
— Вот видите, — довольно кивнул епископ, кидая успокаивающий взгляд на Бланку. — Стало быть, на том и покончим…
Он осекся и чуть не задохнулся, потому что Людовик вдруг схватил нашитый на свою котту крест и рванул его изо всех сил.
Треск рвущихся ниток был оглушителен, и от него вздрогнула даже Бланка. Епископ разинул рот, пораженный таким кощунством со стороны того, от кого кощунства никто бы не мог ожидать. Людовик смял тряпичный крест, вскинул кулак к лицу, и на миг Маргарите почудилось, что сейчас он ударит епископа. Но король лишь шагнул к нему и силой всунул белую тряпку в его разжавшуюся руку.
— Берите, — процедил он. — Берите же, ну! Решили забрать у меня мой обет — так забирайте!
Епископ молча подчинился. Румянец медленно наползал на его гладко выбритые щеки, и Маргарите хотелось верить, что это румянец стыда.
— А теперь, — сказал Людовик, — дайте мне его снова. Я уже не в бреду, как вы видите, не валяюсь в горячке, я стою перед вами здоровый душой и телом — я никогда в жизни не был еще так здоров. Дайте мне крест. Дайте и не смейте мне говорить, что я взял его, будучи не в себе.
Епископ взглянул на Бланку. Бланка ответила ему взглядом, обещавшим все муки ада, если только он посмеет подчиниться требованию ее сына. Ибо Людовик не просил, не испрашивал — он требовал, он приказывал. В лице его Маргарита вновь видела то самое неукротимое упрямство, которое вынуждало ее и бояться своего мужа, и не понимать его, и бесконечно его любить.
— Луи, вы не посмеете, — сказала Бланка Кастильская. — Вы… вы не можете… вы не посмеете меня оставить. Если вы уйдете от меня сейчас, мы никогда больше с вами не увидимся.
Она это сказала как будто не в себе: у нее побелели губы, и казалось, что если сейчас она сделает шаг, то упадет замертво. Бланка и сама это знала — если б не это, она, может быть, кинулась бы к своему сыну и ударила бы его, или обняла бы, или упала бы к его ногам. Людовик посмотрел на нее взглядом, которого ни одно живое существо на свете не сумело бы постичь, и молча протянул епископу Парижскому руку ладонью вверх.
Епископ бросил на Бланку взгляд, полный замешательства и вины, неловко пожал плечами и пробормотал, что теперь уж что, теперь-то уж никаких оснований отказывать… И со вздохом вложил сорванный крест Людовику в протянутую ладонь, а когда король опустился на колени, перекрестил его и благословил на крестовый поход.
Людовик поднялся с колен, бережно прижимая к груди столь нелегко доставшийся ему крест, и ушел, не оглядываясь, — один, окруженный смыслами и тенями, невидимыми и неведомыми никому, надежной стеной отделявшими его ото всех, кто его любил.
Прошло полтора года, прежде чем Людовик смог выполнить свой обет.
Бланка Кастильская и епископ Парижа не лгали ему, не искажали действительность, не кривили душой. Времена нынче стали не те, что были когда-то, и весть о новом крестовом походе, вскоре облетевшая все королевство, а с ним и Европу, вызвала больше недоумения, чем восторга. Давние и немногочисленные удачи христианских воинов в земле сарацин успели забыться, а недавняя победа императора Фридриха, купленная золотом и лестью в большей степени, чем мечом, поубавила пыл у многих — а иным, напротив, открыла глаза на то, что с неверными можно не только сражаться, но и говорить, не только лишь уничтожать их, но и принимать как равных. Мысль эта не была еще сильна в головах, но понемногу зрела, и новой войны никто не хотел. Даже Папа Иннокентий IV, которому самим саном его было, казалось бы, вверено поддерживать и даже подбивать будущих крестоносцев на новый подход, отнесся к затее Людовика довольно прохладно. Именно в то время Папа был крайне увлечен своей личной войной с отступником Фридрихом Гогенштауфеном, потворствующим мусульманству, и спустил на это благое дело все средства, которые сперва обещал Людовику на крестовый поход. Так вот и вышло, что потребовался еще целый год, повышение податей и настойчивое взимание побора с церквей и монастырей, прежде чем король смог приступить к воплощению своего замысла.