меня не загустела смазка и не начались проблемы с карбюратором. Я вовсе не собирался становиться бездомным. Вовсе не о таком будущем для себя я мечтал. В мои планы не входило ни искать пустые бутылки в мусорных баках, ни протирать ветровые стекла автомобилей, ни падать на колени перед церквями и закрывать глаза как христианский первомученик, пока какой-нибудь сердобольный прохожий не положит мне на ладонь монету. Нет, нет и еще раз нет, сеньор Кобелино, вовсе не для этого явился я на землю. Но не словом единым жив человек. Ему подай еще и хлеба, да не один ломоть, а два. Один в рот и один про запас. Даже чтобы есть капусту, и то нужна «капуста» — надеюсь, ты меня понимаешь, — а без второй капусты и первой не будет. Когда мама-сан покинула нас, это оказалось для меня тяжелейшим ударом, барбос, и я не стану отрицать, что усугубил наши беды, выбросив все деньги на ветер. Я никогда и ни перед кем не извиняюсь, но сегодня я хочу поступиться своими принципами и извиниться перед тобой. Я сотворил кучу глупостей, и мы оба платим за это. Десять тысяч долларов, в конце концов, не пригоршня кукурузных хлопьев, однако они просыпались у меня между пальцев и ветер унес их прочь. Но, что самое странное, я об этом ничуть не сожалею. Мне нравится жить на широкую ногу, сыпать деньгами как накокаиненный хлыщ из высшего общества. Мистер Альтруизм, Мистер Аль Труизм — это я, я — единственный и неповторимый Альберто Вериссимо, человек, который спустил мамину страховку до последнего цента. Сто долларов Бенни Шапиро. Восемьсот долларов Дейзи Брэкет. Четыре тысячи долларов фонду «Чистый воздух». Две тысячи приюту на Генри-стрит. Полторы тысячи долларов программе «Поэты в школе». Деньги тратятся быстро, не правда ли? Неделя, десять дней, и ко времени, когда я спохватился, я промотал все свое наследство. Ну что тут сказать? Легкие деньги легко тратятся, как утверждает старая поговорка, и разве мог я оказаться исключением из правила? Это у меня в крови — отвага, решимость, желание поступать не так, как другие. Бабки на ветер — вот как я поступаю с деньгами. За долгие годы мне подвернулся единственный шанс показать, что мои слова не расходятся с делом, поэтому едва у меня в кармане очутились бабки, я не стал раздумывать. Бабки на ветер, как я уже сказал. Возможно, держа свое слово, я осложнил себе жизнь, но это не значит, что я сожалею о содеянном. В конце концов, гордость тоже чего-то стоит, и, говоря по совести, я горжусь тем, что не сробел. Я перешагнул черту. Я прошел свой путь до конца. Я перепрыгнул через пропасть. Я не испугался левиафана в пучине. «Я знаю, кто я такой», — как говаривал моряк Попай, и, первый раз в жизни, я ведал, что творю. Жаль, конечно, что тебе пришлось страдать, жаль, что мы опустились на самое дно. Жаль, что мы потеряли наше зимнее убежище и вынуждены были терпеть непривычные для нас лишения. Мы за это дорого заплатили, разве не так? Дрянная жратва, отсутствие крыши над головой, всякие тяготы. В результате я заболел, и ты вскоре осиротеешь. Прости меня, Мистер Зельц. Я сделал все, что мог, но порою и этого недостаточно. Если бы мне только удалось встать буквально на несколько минут, я бы что-нибудь придумал. Пристроил бы тебя, привел в порядок дела. Но что-то обороты у меня совсем упали, движок тарахтит и вот-вот заглохнет. Потерпи, песик, побудь рядом. Я еще воспряну. Как только мы одолеем эту заминку в пути, я еще тряхну стариной. А если не одолеем, то уж тогда я — пас,
Тут Вилли замолчал и рука, которая не уставала гладить по голове Мистера Зельца в течение последних двадцати пяти минут, обмякла, а затем и вовсе перестала шевелиться. Мистер Зельц был абсолютно уверен, что наступил конец. Да и как в это не поверить после тех слов, которые только что произнес хозяин? Как не поверить в то, что хозяин умер, если рука, которая трепала его холку, внезапно соскользнула с нее и безвольно повисла? Мистер Зельц не решался поднять глаза. Он продолжал лежать, прислонившись к бедру Вилли, в надежде, что, вопреки всему, он ошибся. Ибо вокруг царила не такая тишина, какая приличествовала бы данному случаю. Откуда-то доносились какие-то звуки, и когда Мистер Зельц, развеяв окутавшие его миазмы горя, прислушался внимательнее, он понял, что эти звуки издает его хозяин. Возможно ли это? Не веря своим ушам, пес снова прислушался, чтобы убедиться и не дать возвратиться отчаянию. И все же… Да — Вилли дышал. Воздух входил в его легкие и выходил из них, проходил через горло вперед и назад, продолжая от рождения заведенное чередование вдохов и выдохов, и хотя дыхание это было слабее, чем пару дней тому назад, — не более чем слабое колыхание, неуловимый свист, ограниченный горлом и верхними отделами легких, — все-таки это было дыхание. А где дыхание, там и жизнь. Хозяин не умер. Хозяин уснул.
Не прошло и двух секунд, как, словно в подтверждение основательности сделанного Мистером Зельцем вывода, Вилли захрапел.
К этому моменту нервы пса были уже на пределе. Сердце Мистера Зельца много раз совершало прыжки от надежды к отчаянию и обратно, и теперь, когда он понял, что ему снова дана отсрочка и грозный час отодвинулся в будущее, Мистер Зельц чуть не упал в обморок от истощения. Для него это было уже слишком. Когда он увидел, как его хозяин сел, прислонившись к стене По-льши, он поклялся, что будет рядом с ним до самого печального конца. Ведь это его основная собачья обязанность. Сейчас, прислушиваясь к храпу Вилли, он с трудом боролся с соблазном самому закрыть глаза — так силен был усыпляющий эффект знакомого звука. Каждую ночь в течение семи лет Мистер Зельц погружался в сон под эту музыку. Для него это был сигнал, возвещающий о том, что в мире все в порядке, а значит, каким бы несчастным и голодным ты ни чувствовал себя, следует отбросить все заботы и устремиться в край грез. Устроившись поудобнее, Мистер Зельц именно так и поступил. Он положил голову на живот Вилли. Рука Вилли машинально поднялась и улеглась на холку Мистера Зельца, который тут же уснул.
И во сне ему приснилось, что Вилли умирает. Будто они оба открыли глаза и покинули сон, в который только что погрузились, — то есть сон, которым они спали теперь, тот, в котором Мистер Зельц видел свой сон. Вилли было не только не хуже, чем перед тем, как заснуть, — вздремнув, он почувствовал себя даже чуточку лучше. В первый раз за несколько месяцев он не кашлял при каждом движении, не заходился хрипом, бульканьем и кровавой мокротой в устрашающих припадках. Он просто прочистил горло и принялся говорить с того самого слова, на котором остановился перед сном.
Он говорил минут тридцать-сорок, торопливо, прерываясь на середине мысли и не договаривая до конца предложения. Затем он набрал воздуха в грудь, словно только что вынырнул с морского дна, и повел речь о своей матери. Он перечислил все добродетели «мамы-сан», составил список ее недостатков, а затем начал просить прощения за все страдания, которые он, возможно, ей причинил. Перед тем как перейти к следующему пункту, он вспомнил об ее таланте делать не смешными даже самые смешные шутки, забывая в решающий момент ключевую фразу. Затем он принялся перечислять всех женщин, с которыми когда-либо спал (не упуская физиологических подробностей), после чего последовала прочувствованная и пространная филиппика, посвященная опасностям потребительского отношения к жизни. Внезапно Вилли переключился на тему морального преимущества бездомного существования перед оседлым, закончив речь потоком искренних извинений перед Мистером Зельцем за то, что притащил его в Балтимор и вынудил принять участие в безрезультатных скитаниях. Вслед за этим он принялся декламировать новое стихотворение — обращение к незримому демиургу, в руки которого он предавал свою душу. Сочиненное, очевидно, в голове, оно начиналось примерно так:
За последней, внезапно оборвавшейся строкой последовала новая серия стенаний и жалоб и новые путаные рассуждения, в которых нашлось место и неудавшейся Симфонии Запахов, и Хэппи Фелтону, и «банде из Нотхолла» (это еще кто такие?), и даже тому факту, что японцы съедают больше риса, выращенного в Америке, чем в Японии. От этого Вилли перешел к взлетам и падениям своей литературной карьеры. Побарахтавшись несколько минут в трясине покаяний и болезненной жалости к себе, он слегка воспрял духом и завел разговор о своем соседе по комнате (том самом, который доставил его в лечебницу в 1968 году; звали его то ли Анстер, то ли Омстер). Впоследствии этот то ли Анстер, то ли Омстер написал целую кучу посредственных книжонок и однажды даже пообещал Вилли найти издателя для его стихов, но Вилли, разумеется, не стал посылать ему рукопись. Если бы он захотел, то и так смог бы напечататься. Он просто не хотел, вот и все, да и кому нужна вся эта вонючая слава и известность? Важна не цель, а процесс, поэтому если уж быть совершенно откровенным, то и тетради, лежащие в камере