вломившаяся в комнату, скандал. Все развивалось так стремительно, что он потерял способность соображать и воспринимал происходящее как в тумане. Когда его в тот же день вызвали к ректору, он даже не подумал опротестовать свое увольнение. Вернулся к себе в комнату, упаковал вещи и уехал, ни с кем не попрощавшись.
Ночным поездом он прибыл в Кливленд и снял комнату в общежитии Христианского молодежного союза. Сначала он хотел выброситься из окна, но, выжидая в течение трех дней подходящего момента, понял, что не сможет. Тогда он решил больше не пытаться лишить себя жизни и раз и навсегда отдался на волю судьбы. Если у меня нет мужества умереть, подумал он, то во всяком случае я попробую жить как свободный человек. Он больше не собирался содрогаться при виде собственного отражения в зеркале, не собирался жить под гнетом чужих мнений о себе. Четыре месяца он самозабвенно ел, обжирался пирожными с кремом и булочками, картофелем в масле и сочными бифштексами, оладьями, жареными цыплятами и заливал в себя здоровенными тарелками наваристый рыбный суп с сухарями. Когда его раж прошел, он поправился на тридцать семь фунтов, но цифры уже не имели значения. Он перестал обращать на них внимание, а значит, они перестали для него существовать.
Чем больше становилось его тело, тем глубже он прятался в нем. Барбер стремился отгородиться от мира, сделаться невидимым под грудой собственной плоти. Несколько месяцев он жил в Кливленде и учился не зависеть от мнения других, укрепляя свой иммунитет к косым взглядам. Каждое утро он проверял себя, выходя на прогулку по Эвклид-авеню в час пик, а по субботам и воскресеньям ставил себе задачу проболтаться весь день в Уэй-парке, попадаясь на глаза как можно большему числу людей, и при этом стараться не слышать реплик глазевших на него; он тренировался на невосприимчивость к их взглядам. Он был теперь совсем один, полностью отделенный от других; особый организм, похожий на гигантское яйцо, затерявшийся в дебрях сознания. И труд не пропал даром: он больше не боялся одиночества. Погрузившись в населявший его хаос, он стал наконец Соломоном Барбером — персоной, человеком, целым миром, созданным внутри себя им же самим.
Несколько лет спустя его волосы стали редеть, голову Барбера увенчала крохотная лысина. Это походило на дрянную шутку: и так был похож на гигантское яйцо, а теперь, с лысой макушкой, ну просто один в один. О париках и накладках не могло быть и речи, так что пришлось примириться и с этим. Былая пышная растительность на его голове все редела и редела. Там, где прежде были густые каштановые кудри, теперь белел лишь голый череп.
Такое изменение внешности не радовало, но еще хуже было то, что он никак не мог с ним бороться. Ощущение своей беспомощности становилось нестерпимым, поэтому в один прекрасный день, когда половина волос уже исчезла (остался только венчик по бокам), он просто взял бритву и побрился наголо. Результат превзошел все ожидания. Увидев себя в зеркале, Барбер обнаружил, что у него огромная голова, просто неправдоподобных размеров. Ему даже показалось, что колоссальному планетоподобному его телу весьма подходит голова, похожая на луну. С тех пор он бережно ухаживал за своим драгоценным куполом, каждое утро втирал в него масла и кремы, чтобы он был блестящим и гладким, баловал его электромассажем, заботился об его идеальной чистоте. Он стал носить шляпы, самые разные, и мало- помалу они превратились в символ его необычности, главный признак его персоны. Он не был больше просто тучным Соломоном Барбером, он был Человеком, Который Носит Шляпы. Потребовалась определенная смелость, но к тому времени он уже научился получать удовольствие от взращивания своей оригинальности и пользоваться всевозможными средствами, подчеркивавшими его особенность. Он поражал окружающих, нося котелки и фески, бейсболки и мягкие шляпы, тропические шлемы и ковбойские шляпы — все, что ему нравилось, независимо от стиля или общепринятых правил. К 1957 году его коллекция головных уборов так разрослась, что двадцать три дня подряд он каждый день надевал новый.
После распятия в Огайо (так он позже называл это про себя) Барбер работал в разных непрестижных университетишках на Западе. То, что поначалу казалось временным изгнанием, переросло в двадцать лет скитаний, после чего в его послужном списке обозначились все уголки американского Центрального Запада: Индиана и Техас, Небраска и Оклахома, Южная Дакота и Канзас, Айдахо и Миннесота. Он нигде не оставался дольше двух-трех лет, а поскольку везде учебная программа была примерно одинакова, переезды помогали ему не скучать.
Барбер был удивительно трудоспособен, и в пыльной тишине этих пристанищ он без устали занимался своей работой, регулярно публикуя статьи и книги, участвуя в конференциях, читая лекции и посвящая столько времени своим студентам и занятиям, что везде неизменно признавался самым любимым преподавателем. Его научный потенциал сомнений не вызывал, однако даже после того, как позор в Огайо стал забываться, крупные университеты его не приглашали. Эффинг говорил мне что-то о временах маккартизма, но единственным признаком принадлежности Барбера к левому политическому движению было его участие в марше мира, когда он еще учился в Колумбийском университете. На самом деле он не числился в «черных списках», но все же тем, кто ему отказывал, было удобнее, чтобы его имя сопрягалось с намеками на розовые убеждения, будто так легче было объяснить причину отказа. Напрямую об этом никто не говорил, но чувствовалось, что Барбер просто не вписывается: слишком большой и, как бы это сказать, слишком независимый. Только подумать: громадина весом в триста пятьдесят футов движется по йельским коридорам в шляпе объемом галлонов на десять. Это просто невозможно. У такого ни скромности, ни чувства прекрасного. Одно его присутствие нарушит порядок вещей, а зачем создавать себе проблемы, когда есть столько других кандидатур.
Может, все это было и к лучшему. Путешествуя по периферии, Барбер мог оставаться самим собой. В небольших колледжах ему были рады, а поскольку он был не только самым толстым преподавателем, но и Человеком, Который Носит Шляпы, его милостиво не вмешивали в дрязги и сплетни, которые разнообразят жизнь в провинции. Он был таким пространным и необычным, настолько выходил за рамки нормы, что никому в голову не приходило о нем судачить. Он появлялся на новом месте в конце лета, за его пыльной обшарпанной машиной волочился такой же видавший виды прицеп. Если поблизости оказывались студенты, он сразу просил их за баснословную плату разгрузить его вещи, а потом приглашал всех на завтрак. Это неизменно помогало наладить контакт. Студентам была любопытна его замечательная библиотека, бесчисленные шляпы и особый письменный стол, который ему сделали в Топике, штат Канзас. Стол Фомы Аквинского, как он его называл, — столешница была выпилена полумесяцем, чтобы туда свободно помещался его живот. Барбер производил впечатление почти на всех: студенты во все глаза смотрели, как он передвигался, задыхаясь и пыхтя, медленно перенося свое грузное тело из одной точки в другую, как бесконечно курил длинные сигары, осыпавшие пеплом всю его одежду. Студенты посмеивались над ним за глаза, но это не мешало им преданно его любить. Дети фермеров, продавцов и служащих, они никогда раньше не видели таких умных, изысканных и образованных людей. Среди них неизбежно находились студентки, чьи сердца он разбивал (доказывая тем самым, что дух может быть сильнее плоти), но Барбер запомнил тот первый урок навсегда и больше не попадался в ловушку. В глубине души ему было очень приятно, когда вокруг него кружили девушки, как луны-спутники огромной планеты, но он делал вид, что их страсти ему непонятны, будто он только книжный червь, этакий евнух-добряк, давно проевший свои мужские амбиции. Роль одиночки была горька, но она помогала ему сдерживаться, а если порой это не удавалось, то он уже тщательно проверял, задернуты ли шторы и заперта ли дверь. За все годы скитаний никто его ни в чем не уличил. Он подавлял окружающих своей необычностью, и не успевали коллеги привыкнуть к ней, как он уже начинал прощаться и уезжал, исчезая вместе с заходом солнца.
Из слов Барбера выходило, что с дядей Виком их дороги пересеклись лишь однажды, но, проанализировав в подробностях судьбы обоих, я все-таки думаю, что они могли видеться не меньше трех раз. Первая встреча, возможно, произошла в 1939 году на Всемирной ярмарке в Нью-Йорке. Я точно знаю, что они оба там были, и хотя мало что говорит в пользу моей догадки, вполне вероятно, что они ходили туда в один и тот же день. Мне нравится представлять, как они вместе стоят перед каким-нибудь экспонатом — например, Автомобилем Будущего или Кухней Завтрашнего Дня, — а потом случайно сталкиваются и приподнимают шляпы, одновременно извиняясь: два молодых человека в расцвете лет, толстый и тонкий, клоуны, разыгрывающие репризу на подмостках моего воображения. Эффинг, только что вернувшийся из Европы, конечно, тоже был на ярмарке, и порой и его я включаю в эту сцену: он сидит в старинной плетеной коляске, а Павел Шум перевозит его с площадки на площадку. Допустим даже, что Барбер и дядя Вик стоят рядом, а мимо как раз проезжает Эффинг. Он громко ругает своего русского компаньона, а Барбер и дядя Вик, ошарашенные такой грубостью на людях, улыбаются друг другу и печально качают головами. Не