сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.
Но я никакого способа не нашел. Мы не переехали. Я ведь попал в Израиль пятилетним и все важное в моей жизни произошло здесь, не где-нибудь. Куда я поеду? Я решил, что мои сыновья вырастут на израильском солнце и фруктах, будут играть на израильской земле, и под ногтями у них будет не грязь, а прах праотцов. И если потребуется, мои сыновья будут сражаться за эту землю. Что, твоя мать не понимала, где живет и за кого замуж выходит? Да она меня как облупленного знала, упрямца этакого. Потому и выходила на улицу, как на войну. Повяжет волосы и — вперед, на смертный бой. Но возвращалась победительницей.
Когда она умерла, я сперва позвонил Ури. Выводы делай сам, какие захочешь. Кто был рядом все эти годы? Ури. Кто приезжал, когда заклинило дверь в гараж? Ури. А когда этот дурацкий дивиди-плеер накрылся медным тазом? А когда говенный навигатор орал в машине благим матом: «На следующем светофоре поверните налево! Налево, налево, налево!» Кому, на хрен, эта штука вообще нужна в стране размером с почтовую марку? Да замолчи ты, сука, мне направо, а не налево! Ури таки приезжал и знал, на какую кнопку нажать, чтобы он заткнулся. И я мог снова рулить в тишине и покое. Когда мать заболела, Ури возил ее на химиотерапию два раза в неделю. А ты, сынок? Где был в это время ты? Ну? И с какой такой стати я должен был позвонить тебе первому?
Поезжай домой, сказал я Ури, привези материн красный костюм. Папа… Голос у него упал, глухо так, камнем с крыши. Красный костюм, Ури, с черными пуговицами. Не с белыми, слышишь? Это важно. Непременно с черными. Почему важно с черными, а не с белыми? Потому что люди находят утешение в деталях. Но, папа, хоронят-то в саване, не в одежде. Мы с Ури просидели возле нее, мертвой, целую ночь. Ты сидел в Хитроу, ждал самолета, а мы с ним сидели у трупа женщины, которая произвела тебя на свет и боялась умереть, чтобы не оставлять тебя со мной один на один.
Объясни-ка мне еще раз, сказал я тебе. Потому что я хочу разобраться. Вот ты пишешь, стираешь, снова пишешь. И это, по-твоему, профессия? А ты, в бесконечной своей мудрости, ответил: нет, это образ жизни. И я рассмеялся тебе в лицо. Прямо в лицо, мой мальчик! Образ жизни! Я хохотал, а потом резко замолчал и спросил: что ты о себе возомнил? Кто ты? Герой своего надуманного, пустого существования? И тогда ты замкнулся. Как черепашка, втянул голову в плечи. Объясни, настаивал я. Ведь я на самом деле хочу понять. Кто ты такой и каково так жить?
Как-то ночью, за двое суток до смерти твоей матери я взялся писать ей письмо. Притом что я, сам знаешь, письма писать не мастак, мне легче поднять трубку и высказать все, что накипело. В письме нельзя регулировать громкость, а я из тех, кто голосом берет. Но до матери было не дозвониться, то есть набирай и слушай длинные гудки, трубку снять уже некому. А может, и вовсе телефонного аппарата нет. Господи, о чем я, сынок? Кому нужны эти гребаные метафоры? В общем, сел я в больничном кафетерии и принялся сочинять письмо, потому что осталось у меня к ней кое-что недосказанное. Я не питаю романтических надежд на загробную жизнь, по мне — когда тело гикнулось, это конец, занавес, капут. Но я все равно решил написать письмо и положить его с ней в могилу. Позаимствовал ручку у толстухи- медсестры и сел под плакаты с изображениями Мачу-Пикчу, Великой Китайской стены и руин Эфеса, словно отправлял твою мать в заморское путешествие, а не в никуда. По проходу загрохотала каталка: на ней — почти мертвый, лысый, скукоженный мешочек с костями, который вдруг приоткрыл глаз, и в этом глазу… там была такая мука… концентрат муки… так он и проехал мимо, вперив в меня взгляд. Я посмотрел на лежавший передо мной лист.
А у Сигала даже тело было скрюченное. Он признался, что переживает тяжелые времена, даже премия, которую он получил за последнюю книжку, не спасает. Я, кстати, слыхом не слыхивал ни о книжке, ни о премии. Зато, глядя на него, вполне верил, что он отправляет абзац за абзацем в мусорную корзину. Так чем ты занимаешься? — спросил я. Ты в самом деле хочешь знать? Ну я же спросил, значит хочу. Ладно, говорит он, только между нами. Я тебе расскажу. Он потянулся через стол и шепнул: госпожа Кляйндорф. Я опешил. Что за «госпожа Кляйндорф»? То, что слышишь. Госпожа Кляйндорф. Не понимаю. Я представляю, что пишу письма госпоже Кляйндорф. Она преподавала у нас в седьмом классе. Я говорю себе: никто этот текст больше не увидит, только госпожа Кляйндорф. И не важно, что она уже двадцать пять лет на том свете. Я вспоминаю, какие у нее были добрые глаза, какие улыбки рисовала она красной ручкой на полях моих тетрадок — и зажим уходит. Вот тогда я могу написать что-то стоящее, хотя бы немного.
Я взял новый чистый лист.
Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание — это по твоей