никто никогда не указывал — из вежливости.
Правда, разумеется, была куда сложнее. Лотте нравилась ее лондонская жизнь, нравилась немыслимая для Оксфорда анонимность, возможность остаться неузнанной, выйдя из метро на Ковент- Гарден или Кингс-Кросс. Нравились прорубь и наш дом в Хайгейте. И полагаю, ей нравилось быть одной, пока я учу длинноволосых юнцов, которые плавно переходили сюда из рафинированных школ Итона и Винчестера. По четвергам она встречала меня на Паддингтонском вокзале, сидела, заглушив мотор, в машине с запотевшими стеклами. В те первые минуты по дороге домой вдоль темных улиц, когда я еще мог воспринимать ее отдельно от себя и потому яснее обычного, я иногда замечал, что она стала за три дня как-то спокойнее, точно пополнила запас терпения — не то для нашей совместной жизни, не то для чего-то еще.
Да, Лотте оставалась для меня загадкой, но я обретал утешение в островках ее души. Я обнаружил их сам, и они служили мне ориентирами, благодаря им я всегда мог найти верный путь даже в наихудших обстоятельствах. В самой ее сердцевине зияла утрата. Лотте была вынуждена покинуть свой дом в Нюрнберге в возрасте семнадцати лет. Целый год она вместе с родителями провела в пересыльном лагере в польском городе Забже, в условиях — как я представляю — адских, но она об этом никогда не рассказывала, как, кстати, о детстве и о своих родителях. Летом 1939 года с помощью молодого еврейского врача, который также находился в лагере, она получила визу для сопровождения группы из восьмидесяти шести детей, которых отправляли морем в Англию. Число восемьдесят шесть всегда меня поражало, во-первых, потому что Лотте излагала эту историю скупо, там было совсем мало деталей, а во-вторых, потому что восемьдесят шесть детей — это очень много. Как она успевала обо всех позаботиться? Как она вообще могла смотреть им в глаза, понимая, что весь известный ей и им мир потерян навсегда? Отплывали из Гдыни, порта на Балтийском море. Предполагалось, что путешествие займет три дня, но вышло пять, потому что как раз во время этого плавания Сталин подписал договор с Гитлером, и кораблю пришлось изменить маршрут, чтобы не попасть в территориальные воды Германии. В Гарвич они прибыли за три дня до начала войны. Детей разобрали в приемные семьи по всей стране. Лотте дождалась, пока последний ребенок сел в поезд. И когда на ее попечении никого больше не осталось, нырнула в свою собственную жизнь.
Нет, я не мог даже представить, какую ношу носила она в самых глубинах души, но постепенно обрел какие-то точки опоры для общения и понимания. Порой она кричала во сне, и я знал: ей снится отец. Когда мои слова или поступки, а чаще — отсутствие своевременных слов и поступков, — причиняли ей боль, она внезапно становилась более дружелюбной, только дружелюбие это было искусственное, отлакированное, дружелюбие попутчиков, один из которых прихватил с собой еду в расчете на долгую дорогу, а другой забыл. Зато через несколько дней она взрывалась из-за какой-нибудь ерунды: то я не вернул на полку железную банку с чаем, то бросил на пол носки. Сила и масштабы ее гнева впечатляли, и единственным возможным выходом было затаиться и хранить молчание, пока не спадет основная волна и Лотте не начнет отступать, прятаться в раковину. В этот момент открывалась щель. Мигом раньше жест перемирия и примирения вызвал бы еще один приступ ярости. Мигом позже она бы уже скрылась под панцирем и закрыла дверь в это странное помещение в нашем доме, где она могла провести много дней и даже недель, не сказав мне ни единого слова. Мне потребовалось много лет, чтобы научиться безошибочно улавливать этот момент, его приближение, и просовывать ногу в щель, спасая нас обоих от наказания безмолвием.
Она со своей печалью боролась, пыталась ее скрыть, разделить на все меньшие и меньшие дольки и рассеять в местах, где, как ей думалось, их никто не найдет. Но я находил, со временем — довольно часто, потому что знал, где смотреть, и пытался собрать дольки в целое. Лотте считала, что не может мне открыться, и мне было от этого больно, но я знал, что ей будет еще больнее, пойми она, что я пробрался в тайники ее жизни, которые для меня вовсе не предназначались. Мне кажется, в глубине души она была противницей открытости. Мечтала о славе, но одновременно не хотела, чтобы ее знали. Это оскорбляло ее чувство свободы. Что до меня… Непростое это дело — любить свою половинку всякой, даже раздражительной, даже трудной. Если, конечно, ты не готов слепо боготворить любимую. А я по натуре — не боготворитель. В основе работы любого ученого лежит поиск алгоритмов. Я тоже искал… Думаете, я выстраивал отношения с женой без эмоций, по науке? В таком случае вы совершенно не понимаете, сколь сильные эмоции обуревают истинных ученых. Чем больше я, ученый, постигаю в этой жизни, тем острее чувствую свой голод и свою слепоту, и в то же время ощущаю, что скоро, совсем скоро голоду и слепоте придет конец. Временами мне кажется, что вот — я уже уцепился за край. Край чего? Не рискну произнести, чтобы не показаться смешным. Но пальцы тут же соскальзывают, и я лечу в яму, еще глубже, чем прежде. И там, в темноте, я нахожу слова, чтобы снова поблагодарить за все, что хранит меня от совершенного знания, от самоуверенности.
К тебе гость, сказал я Лотте, но не обернулся. Я не сводил глаз с Даниэля, поэтому пропустил миг, когда она увидела его впервые. Так до сих пор и гадаю, что же отразилось тогда на ее лице. Шагнув ей навстречу, Даниэль замялся, утратил дар речи. И я увидел в его глазах то, чего раньше там не было. Потом он все-таки представился — как я и ожидал — одним из ее преданных читателей. Лотте предложила ему войти, то есть пройти из прихожей дальше, в дом. Он позволил мне забрать и повесить его куртку, но портфель из рук не выпускал, там наверняка лежала рукопись, которую он хотел показать Лотте. Куртка отвратительно пахла одеколоном, хотя, насколько я мог судить, сам Даниэль, расставшись с курткой, никаких запахов не источал. Лотте повела его в кухню, и по дороге он озирался, разглядывал все подряд: наши картины на стенах, ждущие отправки конверты на бюро… Потом его взгляд упал на его собственное отражение в зеркале, и мне показалось, что он улыбнулся. Едва заметно. Лотте жестом пригласила его к кухонному столу, и он сел, бережно зажав портфель между ног, точно внутри сидел живой зверек. Юноша наблюдал, как Лотте наливает воду в наш видавший виды чайник, а я наблюдал за юношей. Пожалуй, на такой прием он не рассчитывал. Наверно, просто надеялся получить автограф в книжке, а оказался в доме великого писателя! Будет сейчас пить чай из ее чашки! Помню, я подумал: возможно, именно сейчас Лотте и необходим такой визит — как стимул. Она редко говорила о работе в процессе работы, процесс этот всегда проходил слишком мучительно, но по ее настроению я всегда мог определить, как идут дела. Уже несколько недель она казалась вялой и подавленной. Я вежливо извинился и направился к себе — вроде как к лекциям готовиться надо. Оглянувшись через плечо, я вдруг затосковал по нашему так и не зачатому ребенку. Он был бы сейчас как раз таким, как Даниэль, приходил бы с мороза, садился и рассказывал нам кучу новостей.
Я как-то не думал об этом раньше, но теперь сообразил: Даниэль позвонил к нам в дверь в конце ноября 1970 года, в начале зимы, а она умерла двадцать семь лет спустя тоже в начале зимы. Не знаю, искать ли в этом смысл или символ, но люди придают значение таким совпадениям, потому что это предполагает заданность там, где ее на самом деле нет. Тот вечер, когда она потеряла сознание в последний раз, мне сейчас кажется более далеким, чем июньский день 1949 года, когда я увидел ее впервые. Праздновали помолвку Макса Кляйна, моего близкого друга еще со студенческих времен. Праздновали в саду, на открытом воздухе, и как же великолепно, как благородно сверкала хрустальная чаша с пуншем и вазы со свежесрезанными ирисами! Однако, войдя в сад, я тут же уловил какую-то странную ноту, она диссонировала с общей атмосферой и настроением. Источник обнаружился быстро. Маленькая, похожая на воробушка брюнетка с челкой до самых глаз стояла почти у дверей сада. Она не соответствовала ничему, буквально ничему вокруг. Во-первых, было лето, а на ней — лиловое бархатное платье, закрытое под самую шею. Прическа тоже выделялась — ни на что не похожая, разве на опахало или мухобойку, только чуть подправленная, чтобы волосы не лезли в глаза. На руке — массивное серебряное кольцо, по виду слишком тяжелое для тонких пальцев (много позже, когда она сняла кольцо и положила его на тумбочку у моей кровати, я заметил, что оно оставляет на белой коже зеленый ободок). Но самым необычным мне показалось тогда ее лицо, точнее, выражение лица. Сразу вспомнился Элиот, из «Песни любви Альфреда Пруфрока»: