ребенок? Так между тобой и твоей матерью, без всяких усилий, перекинулся еще один мосток, а я опять остался ни с чем. Меня опять не взяли на другой берег. И все же я, без твоего ведома, читал твою книгу. Читал… как никогда не читал, ни прежде, ни с тех пор. Мне впервые открылся доступ к твоей душе. И знаешь, Довик, меня охватил трепет. Я испугался, я поразился тому, что нашел там, у тебя внутри. Когда тебя призвали и ты уехал в часть, я боялся, что это конец, что читать будет больше нечего и двери в твой мир снова для меня закрыты. Но тут, слава Всевышнему, ты начал раз в две недели присылать домой эти пакеты, заклеенные коричневой клейкой лентой, с надписями: личное!!! не открывать! Мама сказала, что ты велел складывать их в ящик стола. Я ликовал. Я убедил себя, что ты все знаешь, всегда знал, что ты и придумал-то эти заклеенные-перезаклеенные пакеты, чтобы спасти меня, уберечь нас обоих от чувства неловкости.

В те первые разы я всегда читал у тебя в комнате. Причем только когда мамы не было дома, когда она уходила в магазин или в гости к Ирит, или волонтерствовала от Женкома. Но со временем я осмелел и располагался на кухне, а то и в шезлонге под акацией. Однажды мама вернулась раньше обычного и застала меня врасплох. Решив, что если я поспешно отложу листы, это скорее вызовет подозрения, я продолжал читать, притворился, что готовлюсь к судебному слушанию. Домовладелец хочет выселить арендаторов, пробормотал я, взглянув на мать поверх очков. Но она только кивнула и улыбнулась краешками губ — помнишь, она так улыбалась, когда была чем-то сильно озабочена. Наверно, в очередной раз думала об Ирит, о ее патологических потребностях и постоянных чрезвычайных происшествиях, по случаю которых твоя мать являлась незамедлительно, как карета скорой помощи. Вот и славно, сказал я себе, но решил больше не искушать судьбу и отнес рукопись к тебе в комнату, в ящик.

Я не всегда понимал, что ты пишешь. И, положа руку на сердце, поначалу меня озадачивало и раздражало твое нежелание писать просто. Чем она питается, эта акула? Где ее содержат, где это место — институт или больница, уж не знаю, как лучше назвать. Короче, где этот огромной резервуар? Почему эти люди так много спят? Им тоже не нужно есть? Никому в этой книге не нужно есть? Так хотелось написать эти вопросы на полях — я с трудом себя удерживал. Много раз я совершенно терял нить. Только свыкнусь с уборщиком Беринджером, с его комнаткой, с маленьким окошком под потолком, где на стеклах всегда капли — кстати, а почему там все время идет дождь? — где под узкой жесткой койкой ботинки стоят навытяжку, точно солдаты, только почувствую атмосферу этого места, почую запах этого человека, когда он спит один в этой тесной комнатке, как вдруг ты выкидываешь меня оттуда и тащишь через лес, где в детстве пряталась ото всех Ханна. Но я старался не роптать, не задавать вопросов, я давил в себе редактора на корню. Просто вверился тебе всецело, читал страницу за страницей, и возражений у меня возникало все меньше и меньше. Я увлекся историей, которую ты насочинял, по-настоящему увлекся, сопереживал Беринджеру, когда он ощупывал трещину в стенке резервуара, а в своих каморках, присоединенные к акуле множеством проводов, продолжали спать ни о чем не подозревающие люди: мальчик Бенни, Ребекка, которой снился ее отец… Скажи честно, Довик, ты с меня списал этот образ? Ты видел меня таким? Бессердечным, наглым, жестоким? Или я слишком много о себе возомнил? Может, я напрасно стараюсь углядеть себя в том, что ты насочинял?

Я искренне привязался, прямо-таки полюбил метавшегося в жару малыша Бенни с его неутомимой верой в волшебство, и с особым интересом читал о снах Ноа, молодого писателя, который — из всех твоих персонажей — больше всего напоминал тебя самого. Я даже, одному Богу известно почему, проникся странной жалостью к этой огромной страдалице-акуле. Дочитав очередную порцию страниц, я всегда немного печалился. Что произойдет дальше? Я вместе с Беринджером беспомощно смотрю на эту ужасную течь. Слушаю мерное кап-кап-кап, которое проникает, вторгается во все их сны, превращаясь там в сотни отголосков грустнейших вещей и событий. Что же будет? Иногда я был вынужден ждать продолжения несколько недель, даже месяцев, когда твоя армейская жизнь становилась особенно напряженной. И я терзался в неведении. Я знал лишь одно: акуле становится все хуже. Я знал то, что было известно Беринджеру, то, что он держал в секрете от спящих в комнатах-кельях: акуле не суждено жить вечно. Так что будет потом, Довик? Куда денутся все эти люди? Как они будут жить? Или они уже умерли?

Этого я так и не выяснил. Последняя порция пришла по почте за три недели до Синая. Тебя отправили на Синайский полуостров. Продолжения не было.

В ту субботу в октябре мы с матерью сидели дома. Вдруг заверещали сирены: воздушный налет. Мы включили радио, но была не просто суббота, а Йом-Киппур, и радио молчало, лишь шипело и крякало в углу. Только через полчаса сквозь треск раздался голос. Объявили, что тревога не ложная, и если мы услышим сирены снова, надо спуститься в бомбоубежища. Объявили и поставили «Лунную сонату» Бетховена — зачем, спрашивается? Хотели нас успокоить? А потом диктор опять заговорил. Оказывается, на нас напали. Потрясение? Не то слово! Мы-то были уверены, что с войнами покончено навсегда. По радио опять заиграли Бетховена, прерывая его время от времени закодированными сообщениями — куда являться запасникам. Из Тель-Авива позвонил Ури, он говорил громко, словно мы глухие; даже с другого конца комнаты я услышал, что именно он кричит маме в трубку. Ну, это же Ури — он как всегда шутил, словно не на войну собрался, а в цирк, устроить египтянам представление с разными фокусами. Потом позвонили из твоей части. Мы-то думали, ты там, на горе Хермон, но они сказали, что ты взял увольнительную на выходные. Я записал, куда ты обязан явиться безотлагательно, как можно скорее.

Мы обзвонили всех, кого можно, но никто не знал, где ты. Даже твоя подружка. На маму было страшно смотреть. Не спеши с выводами, сказал я ей. Я-то давно знал о твоих полуночных прогулках, о том, как ловко ты научился жить рядом, но не вместе с нами, проводя время в своем маленьком, неизгаженном людьми мирке. И мне было приятно, что я знал о тебе то, чего не знала мама.

И тут в двери повернулся ключ. Ты ворвался взволнованный, весь на нервах: быстрее, быстрее! Где был, не сказал, а мы и не спрашивали. Я довольно давно тебя не видел и даже удивился: ты стал шире в плечах, прямо-таки внушительный — в доме даже тесно сделалось. А еще ты сильно загорел. В общем, облик был какой-то новый — крепкий, здоровый, подвижный. Этой пружины я в тебе раньше не замечал. Глядя на тебя, я остро, до боли чувствовал, что моя собственная юность ушла в прошлое. Мама заторопилась, захлопотала на кухне. Поешь, убеждала она тебя, еще неизвестно, когда тебя покормят в следующий раз. Но ты не хотел есть. Зато ты то и дело подскакивал к окну — высматривал вражеские самолеты.

Я отвез тебя на сборный пункт. Помнишь, как мы ехали, Довале? Ты ведь потом многое не помнил, поэтому не знаю, сохранилась ли в твоей памяти эта поездка? Мама с нами в машину не села. Просто не смогла себя заставить. Или не хотела заражать тебя своей тревогой. Только собрала тебе пакет со снедью, и он всю дорогу лежал у тебя на коленях, рядом с автоматом. Мы знали, что ты эту еду выбросишь или отдашь кому-нибудь, даже мама знала. Как только отъехали, ты отвернулся и стал смотреть в окно — дал мне понять, что беседовать не намерен. Что ж, прекрасно, помолчим, подумал я. Не впервой. И все же я был разочарован. Видно, надеялся, что нынешние обстоятельства, чрезвычайная ситуация, сам факт, что я везу тебя на войну, вышибут из тебя эту затычку. Я ждал: что-то прорвется наружу. Но нет — ничуть не бывало. Ты отгородился, смотрел в окно. А я… Я был разом и разочарован, и рад. Во всяком случае, молчать было легче. Потому что я толком не знал, что сказать. Да-да, я, у которого на любой случай имелось мнение, который вечно открывал рот первым, который настаивал на своем до последнего… Я был в замешательстве. Я видел, как сливается твое тело с оружием, как небрежно, как естественно ты его держишь. Я понимал, что ты умеешь с ним управляться, что этот механизм — со всей его мощью, со всеми противоречиями — уже часть твоей плоти. Мальчик, которому даже собственные руки и ноги когда-то были чужими, исчез, а на его месте рядом со мной сидел мужчина. Солдат. В темных очках, с закатанными рукавами на бронзовых от солнца руках. Мой мальчик вырос, стал солдатом, и я вез его на войну.

Да, мне было что сказать, но — нельзя. И мы ехали молча. На сборном пункте уже выстроилась огромная колонна грузовиков, и повсюду солдаты — нетерпеливые, беспокойные. Мы попрощались — просто на миг приникли, похлопали друг друга по спине — и ты канул в море цвета хаки. Тут ты уже не был моим сыном. Мой сын куда-то ушел, спрятался в горах, где бродил перед тем, как приехать домой, будто знал, что грядет и хотел скрыться, забиться в нору, в прохладу земли, пока не минет опасность. Ты вычел себя из уравнения, а в остатке получился солдат, который вырос на израильских фруктах, у которого под

Вы читаете Большой дом
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×