господом лицом к лицу[352]. Тогда ни к чему нам будут органы чувств, им не найдется никакого приложения. Предвечного невозможно ни видеть, ни слышать, а только чувствовать; он говорит не глазам, не слуху нашему, но сердцу».
По ответу пастора, по некоторым взглядам и знакам, говорившим о взаимном понимании, я догадался, что раньше меж ними одним из спорных вопросов было учение о воскресении во плоти. Я заметил также, что мое внимание теперь привлекают догматы религии, которую исповедовала Юлия, где вера сочетается с разумом.
Сердцу Юлии столь любезны были ее верования, что, раз она сама не подвергала их сомнению, было бы жестокостью разрушать хоть одно из укоренившихся ее воззрений, сладостных для нее в дни смертельного недуга. «Право же, — говорила она, — мне особливо приятно бывало делать доброе дело, когда воображению моему представлялось, что покойница матушка где-то близко, возле меня, что она читает в сердце дочери своей, одобряет ее. Сколь утешительна мысль, что, пока ты жив, на тебя взирают те, кто был тебе так дорог. Ведь оттого они для нас мертвы лишь наполовину». И вы, конечно, представляете себе, что в минуты этой беседы часто сжимала она руку Клары.
Пастор отвечал Юлии весьма мягко и сдержанно и старался показать, что он ни в чем не хочет ей противоречить, но, по-видимому, опасаясь, как бы его умолчание не сочли согласием с нею, он все-таки не выдержал и, на минуту показав себя церковником, изложил перед нами совершенно противоположное учение о загробной жизни. Он сказал, что беспредельность, слава божия и все атрибуты вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся, не узнают друг друга даже в небесах и, с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут все земное.
«Это возможно, — промолвила Юлия. — Низменные наши мысли так далеки от божественной сущности, что мы не можем судить сейчас, какое действие произведет она на нас, когда нам будет дано созерцать ее. А все же трудно допустить, что некоторых привязанностей, столь дорогих сердцу, в иной жизни у меня уже не будет; тут я даже составила своего рода доказательство, питающее мою надежду. Я говорю себе, что некоторая доля счастья в загробном мире будет зависеть от сознания, что совесть моя чиста. Следовательно, я должна помнить, что я делала на земле, и вспоминать дорогих мне людей, а значит, они все еще будут мне дороги; не видеть[353] их для меня было бы мукой, а в селениях праведных никаких мук не должно быть. Впрочем, — добавила она, довольно лукаво взглянув на пастора, — если я и ошибаюсь, то через день, через два заблуждения мои рассеются, — на сей счет я скоро буду более осведомлена, чем вы сами. А сейчас я вполне уверена вот в чем: в ином мире я вечно буду помнить, что жила когда-то на земле, и буду любить тех, кого там любила, и мой духовный пастырь займет среди них не последнее место».
Так шли наши беседы в этот день, когда вера, надежда, умиротворенность более чем когда-либо сияли в душе Юлии и; по суждению священника, являли собою предвкушение блаженного покоя праведных, в обитель коих ей предстояло вскоре вступить. Никогда еще она не была столь нежной, столь искренней, столь ласковой и милой, — словом, сама собой. И как всегда, она мыслила здраво, чувствовала глубоко, полна была твердости мудрецов и христианской кротости. Ни малейшей напыщенности, ни малейшей деланности, — во всем бесхитростное выражение чувств, во всем — сердечная простота. Если она порой сдерживала стопы, исторгаемые страданиями, то вовсе не из желания выказать перед нами стоическое мужество, а просто из боязни огорчить нас, и в те мгновения, когда ее человеческое естество содрогалось от ужаса перед близостью смерти, она не скрывала своего страха и принимала наши утешения, а лишь только ей становилось лучше, она сама утешала других: мы видели, мы чувствовали, как она возвращается к жизни, — ее ласковый взгляд говорил нам об этом. Ее веселость отнюдь не была притворной, шутки ее были так трогательны, мы слушали их с улыбкой на устах, а на глаза навертывались слезы. Не будь в душе у нас ужаса, который не дает человеку наслаждаться тем, чего он вот-вот лишится, она казалась бы еще более прекрасной, более пленительной, чем в пору здоровья своего, и последний день ее жизни был бы полон для нас очарования.
К вечеру у нее был еще один приступ, не такой сильный, как утром, но все же не позволивший ей долго разговаривать с детьми. Однако она сразу заметила, что Генриетта переменялась. Няня сказала, что девочка все плачет, не ест ничего. «Ну, от чувствительности ее не исцелишь, — сказала Юлия, глядя на Клару, — болезнь у нее в крови».
Почувствовав себя лучше, она пожелала, чтобы ужин в тот вечер подали в ее спальне. Как и утром, с нами был доктор. Фаншона, которую обычно надо было приглашать, когда ей полагалось есть с нами за столом, на сей раз пришла сама, без зова. Юлия заметила это и улыбнулась. «Да, дорогая, — сказала она, — поужинай со мной еще разок; муж куда дольше будет с тобою, нежели твоя хозяйка». Потом она взглянула на меня. «Я думаю, мне не надо просить вас за Клода Анэ?» — «Нет, конечно нет! — ответил я. — Все, кого вы удостоили своего благоволения, не будут знать нужды».
Ужин прошел еще более приятно, чем я ожидал. Юлия убедилась, что она может переносить яркий свет, и попросила придвинуть стол к постели; у нее даже появился аппетит — обстоятельство непостижимое при ее состоянии. Доктор, уж не считая нужным держать ее на диете, разрешил ей съесть кусочек белого куриного мяса. «Нет, не хочу курицы, — ответила она, — зато с удовольствием отведаю ферра»[354]. Ей дали кусочек, она съела его с хлебом и нашла, что это очень вкусно. И пока она ела, госпожа д'Орб не сводила с нее глаз. Ах, если б вы видели, как она смотрела на Юлию! Словами этого не передашь. После еды больной нисколько не стало хуже, наоборот — она чувствовала себя прекрасно, была в веселом расположении духа и с шутливым упреком заметила, что давно за столом не подают иностранных вин. «Подайте мужчинам бутылку испанского». Догадавшись по лицу доктора, что он приготовился попробовать настоящее испанское вино, Юлия с улыбкой поглядела на кузину. Я заметил, что Клара не обратила на это внимания и с каким-то странным волнением смотрит то на Юлию, то на Фаншону, словно хочет что-то сказать или спросить.
Вина долго не приносили: оказалось, не могут найти ключ от подвала; наконец догадались, что камердинер барона, ведавший винами, нечаянно увез с собою ключ. Поговорив со слугами, выяснили, что вино, отпущенное на один день, держится уже пять дней, — вернее сказать, его просто не подавали, и никто того не замечал, хотя несколько ночей людям пришлось провести без сна[355]. Доктор упал с облаков на землю. Что до меня, то хоть я и не знал, чему приписать это равнодушие к вину, проявленное нашими слугами, — печали или воздержанности, — но мне стало стыдно прибегать в отношении таких людей к обычным мерам предосторожности, — я велел выломать дверь подвала и распорядился, чтобы всем давали вина вволю.
Наконец нам принесли бутылку «испанского», и мы ее распили. Все нашли, что вино отменное; даже больной захотелось попробовать, и она попросила дать ей ложку вина, разбавленного водой. Доктор налил ей вина в рюмку и сказал, чтобы она выпила его без воды. Тут Клара стала чаще переглядываться с Фаншоной, но украдкой и словно боясь сказать глазами слишком много.
Все эти дни Юлия почти ничего не ела — так была слаба, да и так не привыкла к вину, что оно очень сильно подействовало на нее. «Ах, вы меня подпоили! — воскликнула она. — Столько времени я с вином не зналась, поздновато теперь начинать, и к тому же пьяная женщина — зрелище отвратительное». И она сделалась очень оживленной, говорливой, хотя речи ее были, как всегда, полны здравого смысла. К удивлению моему, она ничуть не разрумянилась. Блеск загоревшихся глаз гасила болезненная томность, и все же, если бы не бледность, ее можно было счесть здоровой. Теперь волнения Клары невозможно было не заметить. Она вскидывала глаза то на Юлию, то на меня, то на Фаншону, но больше всего смотрела на доктора, и каждый ее взгляд выражал безмолвный вопрос, который она не смела задать: казалось, вот-вот она заговорит, но страх услышать роковой ответ сковывал ее уста! Тревога Клары была так сильна, что в груди у нее стеснило дыхание.
Осмелев от ее знаков, Фаншона решилась заговорить и, замирая от волнения, промолвила: «А барыне-то как будто полегчало немножко, да и приступ был нынче не такой сильный, как вчера». И Фаншона растерянно умолкла. Клара, вся трепеща, как листок на ветру, вперила взгляд в глаза доктора и не смела дышать, боясь не расслышать его ответа.
Только тупица мог бы не угадать ее чувств. Дю Боссон поднялся, подошел к больной и, пощупав ей пульс, сказал: «Это отнюдь не возбуждение от вина или от лихорадки — пульс очень хороший». Клара воскликнула, простирая к нему руки: «Так это правда, сударь? Правда? И пульс? И лихорадки нет?» Голос у