С тайным ужасом вступаю я в обширную пустыню, называемую светом. Эта суета представляется мне лишь воплощением страшного одиночества, царством унылого безмолвия. Моя угнетенная душа жаждет излить свои чувства, но здесь все ее стесняет. «Я меньше всего одинок, когда я в одиночестве», — говорил некий мудрец древности,[96] и я чувствую себя одиноким лишь в толпе, где сердце мое не может принадлежать ни тебе, ни другим. Оно бы и радо заговорить, но ведь никто не станет ему внимать; оно бы и радо ответить, но то, что оно слышит, до него не доходит. Здешнего языка я не понимаю, да и моего языка здесь не понимает никто.
А ведь встречают меня весьма радушно, по-дружески, предупредительно, принимают, расточая знаки внимания, — но именно на это я и сетую. Ужели сразу можно стать другом человека, которого никогда прежде не видел? Благородное сочувствие к человечеству, простосердечная и трогательная искренность нетронутой души владеют языком, весьма отличным от проявлений показной учтивости и от тех обманчивых приличий, которых требуют светские правила. Весьма опасаюсь, как бы тот, кто с первого знакомства, обходится со мною так, будто мы дружны лет двадцать, не обошелся бы со мною двадцать лет спустя как с незнакомцем, попроси я его о важной услуге. И вот я вижу, что вертопрахи проявляют горячее участие ко многим сразу, и готов предположить, что они не испытывают участия ни к кому.
Однако ж во всем этом может быть и нечто подлинное. Ведь француз от природы добр, чистосердечен, гостеприимен, благожелателен; но вместе с тем есть у французов тысячи пустых фраз, которые никак нельзя понимать буквально, тысячи лицемерных предложений, которые делаются в расчете на то, что вы откажетесь, тысячи всяческих ловушек, которые светская учтивость расставляет перед сельской простосердечностью. Никогда я не слыхивал, чтобы так часто твердили: «Рассчитывайте при случае на меня, к вашим услугам мое влияние, мой кошелек, мой дом, мой экипаж». Если б все эти слова были искренни и не расходились с делом, то в мире не существовало бы народа, столь мало приверженного собственности; общность имущества здесь была бы почти установлена; а так как люди побогаче то и дело вызывались бы помочь вам, а победнее всегда принимали бы помощь, то, разумеется, все бы уравнялось, и даже в Спарте не было такого равенства, какое было бы в Париже. Ну, а вместо этого, пожалуй, нет другого города в мире, где наблюдаешь такое неравенство состояний и где одновременно царят и невероятная роскошь, и самая неприглядная нищета. Легко понять без пояснений, что означает мнимое сострадание, которое как будто готово поспешить на помощь ближнему, и эта кажущаяся сердечность, готовая легкомысленно заключить мгновенный договор о вечной дружбе.
Я не охотник до всех этих подозрительных чувств и лжедоверия — ведь я стремлюсь к просвещению и знанию, ибо здесь-то и находится их источник, любезный моей душе. Поначалу, попав сюда, приходишь в восхищение от мудрости и ума, которые черпаешь в беседах не только ученых и сочинителей, но людей всех состояний и даже женщин: тон беседы плавен и естествен; в нем нет ни тяжеловесности, ни фривольности; она отличается ученостью, но не педантична, весела, но не шумна, учтива, но не жеманна, галантна, но не пошла, шутлива, но не двусмысленна. Это не диссертации и не эпиграммы; здесь рассуждают без особых доказательств, здесь шутят, не играя словами; здесь искусно сочетают остроумие с серьезностью, глубокомысленные изречения с искрометной шуткой, едкие насмешки, тонкую лесть с высоконравственными идеями. Говорят здесь обо всем, предоставляя всякому случай что-нибудь сказать. Из боязни наскучить важные вопросы никогда не углубляют — скажут о них как бы невзначай и обсудят мимоходом. Точность придает речи изящество; каждый выразит свое мнение и вкратце обоснует его, никто не оспаривает с жаром мнение другого, никто настойчиво не защищает свое. Обсуждают предмет для собственного своего просвещения, спора избегают, — каждый поучается, каждый забавляется. И все расходятся предовольные, и даже мудрец, пожалуй, вынесет из таких бесед наблюдения, над которыми стоит поразмыслить в одиночестве.
Но как ты думаешь, чему, в сущности, можно научиться, слушая столь приятные беседы? Здраво судить о событиях? Уметь извлекать пользу, вращаясь в обществе, и хорошо познавать людей, в кругу которых живешь? Ничего подобного, милая Юлия! Здесь ты научишься искусно защищать неправое дело, колебать с помощью философии все правила добродетели, приправлять тончайшими софизмами свои страсти и свои предрассудки и придавать своим заблуждениям некий лоск во вкусе нынешних модных идей. Нет нужды знать характер людей, зато надобно знать, что им выгодно, дабы отчасти угадать, что они будут говорить по любому поводу. Когда светский человек ведет речь, то, так сказать, от его платья, а не от него самого, зависят его чувства. И он без всякого стеснения частенько меняет их, как и свое звание. Наденьте на него попеременно то длинноволосый парик, то военный мундир, то наперсный крест, и он с одинаковым рвением станет проповедовать то законность, то деспотизм, а то и инквизицию. Один горой стоит за судейское сословие, другой за финансистов, третий за военных. И каждый отличнейшим образом доказывает, как дурны другие, — отсюда легко сделать вывод относительно всех трех сословий[97][98]. Итак, никто никогда не говорит, что думает, а то, что ему выгодно внушить другому, и кажущаяся приверженность истине — не что иное, как личина своекорыстия.
Вы решите, пожалуй, что люди одинокие, живущие независимо, по крайней мере и мыслят самостоятельно: отнюдь нет, это своего рода машины, они сами не размышляют, их заставляют размышлять, — приводя в действие ту или иную пружину. Познакомьтесь-ка только с их собраниями, разговорами, приятелями, женщинами, с которыми они встречаются, писателями, которых они знают, и вы заранее представите себе, какого они будут мнения о книге, готовой выйти в свет, хотя они ее и не читали, о пьесе, готовящейся к постановке, хотя от: ее еще и не видели, о том или ином сочинителе, с которым не знакомы, той или иной системе, хотя они и не имеют о ней ни малейшего понятия. И подобно тому, как часы обычно заводятся лишь на сутки, все эти людишки, являясь ежевечерне на светские сборища, узнают, что им надлежит думать завтра.
Итак, небольшое число мужчин и женщин думают за всех остальных, все же остальные говорят и действуют для них, и поскольку каждый помышляет лишь о собственной выгоде и никто об общем благе, а личные выгоды всегда противоположны, то тут наблюдается вечный круговорот козней и происков, прилив и отлив предрассудков, противоречивых мнений, так что самые горячие головы, подстрекаемые кем-либо, почти никогда и не ведают, в чем же суть вопроса. В каждом кружке свои правила, свои суждения, свои принципы, — в другом их не признают. Тебя считают порядочным человеком в одном доме, зато ты слывешь мошенником в соседнем. Добро, зло, красота, уродство, истина, добродетель имеют лишь ограниченное и местное существование. Если вам по вкусу светский образ жизни и вы посещаете различные круги, вам приходится быть более гибким, чем Алкивиад[99], — менять свои принципы, переходя из общества в общество, так сказать, приноравливать свой ум к каждому своему шагу и мерить свои убеждения на туазы. Надобно, нанося визит, всякий раз у входа оставлять свою душу, ежели она у вас есть, и брать другую под стать дому, подобно лакейской ливрее, — выходя же из дома заменять ее, если хотите, своею — до нового визита.
Есть кое-что и похуже: дело в том, что каждый беспрестанно противоречит себе, но никто не находит это дурным. Есть принципы для разговоров, а другие для применения в жизни; противоречие между ними никого не возмущает, — по общему убеждению, они и не должны согласовываться между собою; Даже от писателя, особенно же от моралиста, не требуют, чтобы он говорил то же, что пишет в своих книгах, и действовал так, как говорит. Его писания, его речи, его поступки — это три совершенно различных явления, и он вовсе не обязан их согласовывать. Одним словом, все это нелепо, но никого не коробит, ибо к этому привыкли и во всей этой несообразности есть внешняя добропорядочность, которою многие даже гордятся. И впрямь, хотя все с превеликим усердием проповедуют идеи своего сословия, каждый старается выдать себя за кого-то иного. Судейский крючок хочет казаться кавалером; финансист корчит из себя вельможу; епископ изощряется в галантности; придворный философствует; государственный деятель острит; даже простой ремесленник, который не может изменить свои повадки, и тот по воскресеньям ходит в черном, дабы смахивать на дворцового лакея. Одни лишь военные, презирая все другие сословия, без церемоний остаются самими собою и просто несносны. Это не означает, что г-н Мюра [100] был неправ, отдавая предпочтение их обществу, — но то, что соответствовало истине в его времена, ныне ей уже не соответствует. Под влиянием прогресса литературы общий тон изменился к лучшему, — одни лишь военные не пожелали его изменить, и их тон, который прежде был наилучшим, стал наихудшим[101].
Таким образом, люди, с которыми говоришь, отнюдь не общаются с тобою; чувства их не исходят от