К Юлии

Юлия, о Юлия! О та, которую я уже осмеливался называть своею и чье имя ныне недостоин произносить! Перо выскальзывает из моей дрожащей руки; слезы заливают бумагу. Я едва вывел первые строки письма, писать которое мне не должно. Я не могу молчать, но не могу и говорить. Приди, почитаемый мною дорогой образ, приди, очисти и укрепи сердце мое, униженное стыдом и истерзанное раскаянием. Поддержи во мне мужество, ибо оно угасает, укрепи мою совесть, чтобы я признался в невольном преступлении, виновница которого — разлука.

Как будешь ты презирать меня, грешного! И все же гораздо меньше, чем я сам себя. Как бы я ни пал в твоих глазах, я во сто крат ниже пал в своих собственных, ибо понимаю, чем стал ныне, и чувствую себя еще презренней оттого, что ты по-прежнему в моем сердце, отныне столь мало достойном тебя, а воспоминания о чистых радостях любви не уберегли мою плоть от западни, лишенной очарования, от греха, лишенного прелести.

Я в таком неизбывном смятении, что, взывая к твоему милосердию и признаваясь в своем преступлении, страшусь осквернить твои взоры, пробегающие по этим строкам. Прости, непорочная, безгрешная, прости эту исповедь, от которой я избавил бы твою чистую душу, если б это не было единственным средством искупить мои прегрешения. Знаю, я недостоин твоей доброты. Я мерзок, гадок, презрен — пусть так; но зато я не обманщик, не лгун. Что ж, отними у меня свое сердце, а с ним и жизнь мою, но я тебя не введу в обман — ни на миг. Из боязни, как бы меня не заподозрили в том, будто я ищу оправданий, которые только усугубили бы мое преступление, я подробно расскажу тебе обо всем, что со мною случилось. Рассказ мой будет столь же искренен, сколь искренни мои сожаления. Вот и все, что я позволяю себе сказать в свою пользу.

Я свел знакомство с гвардейскими офицерами и другими молодыми людьми — нашими соотечественниками, находил, что они наделены от природы душевным достоинством, но скорбел, видя, как они портятся, корча из себя светских щеголей, что им совсем не к лицу. Они же, в свою очередь, потешались надо мной, оттого что я и в Париже сохранил пристрастие к простоте, свойственной нравам старой Гельвеции[149]. Они сочли, что мои жизненные правила, мои манеры для них своего рода косвенный укор, обиделись и решили любой ценой заставить меня изменить поведение. После нескольких неудачных попыток они сговорились получше и сделали еще одну попытку, увенчавшуюся превеликим успехом. Вчера утром они пришли ко мне и пригласили отужинать вместе с ними у жены полковника, причем, назвав ее фамилию, добавили, что до нее якобы дошли слухи о моей доброй нравственности и она хочет со мною познакомиться. По глупости я попался на удочку и стал уверять, что лучше поначалу отправиться к ней с визитом; но они подняли на смех мою щепетильность, говоря, что швейцарской прямоте должны быть чужды условности и что все эти церемонии дадут повод к плохому мнению обо мне. Итак, в девять часов мы отправились к этой даме. Она встретила нас на лестнице, чего я еще не видывал ни в одном доме. Войдя в покои, я заметил, что только сейчас зажгли огарки в подсвечниках на камине и что во всем чувствуется какая-то принужденность, — это мне не очень понравилось. Хозяйка дома была хороша собой, хотя уже и не первой молодости; остальные гостьи, почти ее сверстницы, всем своим обликом походили на нее; весьма роскошные наряды отличались скорее пышностью, нежели вкусом; но я уже и прежде заметил, что в здешних краях по платью нельзя судить о положении женщины в обществе.

При первом знакомстве были сказаны слова, которые принято говорить в подобных случаях почти повсюду. Знание светского обращения учит, что надо побыстрее покончить с ними или придать им что-то шутливое, покуда они не прискучили. Но все несколько изменилось, как только разговор стал общим и затронул важные темы. Я заметил, что у дам какой-то смущенный, натянутый вид, словно тон беседы им не привычен; и впервые за все свое пребывание в Париже я увидел, что женщины смешались, не умея поддержать серьезный разговор. И чтобы перевести его на более легкую тему, они принялись болтать о своих семейных делах, а так как я не был знаком ни с одной, то каждая рассказывала все, что ей приходило на ум. Никогда я не слыхивал, чтобы столько раз упоминали «господина полковника», что особенно удивило меня, ибо в этой стране принято называть людей по имени, а не по званию, и те, кто носит какое-нибудь известное имя, обычно имеют и звание.

Эта напускная важность вскоре уступила место более непосредственным манерам. Начали говорить вполголоса, и сама собою появилась неприличная развязность — все перешептывались и посмеивались, поглядывая на меня; хозяйка осведомлялась о моих сердечных делах столь дерзким тоном, что не могла снискать моего душевного расположения. Подали ужин. И застольная непринужденность, которая словно смешивает все чины и звания, но в то же время определяет твое истинное лицо, хотя ты об этом и не подозреваешь, в конце концов показала мне, куда я попал. Отступать было поздно. Итак, считая отвращение залогом безопасности, я решил провести вечер в качестве наблюдателя и ознакомиться с женщинами такого пошиба, воспользовавшись случаем, который представился мне в первый и последний раз в жизни. Я извлек мало пользы из своих наблюдений. Женщины эти не отдают себе отчета в своем нынешнем положении, мало они обеспокоены и своим будущим; тараторят только о своем ремесле и столь скудоумны во всех других отношениях, что первоначальное чувство жалости быстро сменилось во мне презрением. Когда они говорили о радостях любви, я понял, что испытывать их они не способны. По-моему, они с необузданной алчностью относятся ко всему, что прельщает их корыстолюбие, — вообще же с их уст не сорвалось ни единого сердечного слова. Я удивлялся, как могут люди порядочные выносить столь ужасное общество. По-моему, нет этим женщинам более жестокой кары, чем жизнь, на которую они сами обрекли себя.

Меж тем ужин продолжался, становилось все шумнее. Не любовь, а вино горячило гостей. Раздавались не ласковые, а бесстыдные речи, и женщины старались своим небрежным нарядом возбудить вожделения. Сначала все это оказывало на меня совсем противоположное действие, и им не удавалось, вопреки всем стараниям, соблазнить меня, — они вызывали во мне лишь отвращение. «Нежная стыдливость, — думал я про себя, — вот высшее наслаждение! Сколько прелести теряют женщины, когда отказываются от тебя! Знай они твое могущество, сколько стараний приложили бы они, стремясь сохранить тебя, — если даже не из добродетели, то из желания нравиться! Но стыдливость нельзя подделывать — нет ничего смешнее притворной стыдливости. Какое различие, — продолжал я раздумывать, — между грубым бесстыдством этих тварей, их непристойными двусмысленностями и робкими, но страстными взорами, словами, исполненными скромности, задушевности и чувства, которые…» Закончить я не смел; я вспыхнул от столь недостойных сравнений… Я упрекал себя, словно за прегрешения, за то, что предался чудным воспоминаниям, которые преследовали меня помимо моей воли… Но в каком вертепе я осмелился думать о той… Увы! Я не в силах был изгнать из своего сердца любимый образ и постарался окутать его покрывалом.

Шум, слова, которым я внимал, картины, поражавшие мои взоры, незаметно горячили кровь. Обе мои соседки все заигрывали со мной и в конце концов зашли так далеко, что я не мог сохранить бесстрастие. Мысли у меня стали путаться. Я все время пил вино, изрядно разбавленное водою, а тут стал подливать еще больше воды и, наконец, решил пить чистую воду. И тут только понял, что это была не вода, а белое вино, — меня обманывали в течение всего ужина. Выражать недовольство было нельзя — я навлек бы на себя одни лишь насмешки. Но пить я перестал. Однако было слишком поздно — зло свершилось. Немного погодя я совсем охмелел и уже ничего не помнил. Когда я пришел в себя, я с удивлением увидел, что нахожусь в уединенной комнате, в объятиях одной из девиц, и тотчас же мною овладело отчаяние, ибо я почувствовал, как велико мое прегрешение.

Я кончаю этот омерзительный рассказ; да не осквернит он ни твоих глаз, ни моей памяти. О ты, от кого я жду приговора, умоляю тебя — будь сурова, я этого заслуживаю. Любая кара будет не столь жестока для меня, как воспоминание о моем преступлении.

ПИСЬМО XXVII Ответ

Не бойтесь — не думайте, будто вы меня рассердили: письмо ваше меня огорчило, а не разгневало. Не меня, а вас оскорбило ваше распутство, чуждое вашему сердцу. И это еще больше печалит меня. Я

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату