он снабжает этим оружием Франко. Но кто сказал ей это — не Эфрон ли? Похоже, что в данном случае именно он! Между тем, на самом деле то был никакой не спекулянт, а сын Троцкого — Седов.
Другой сподвижник Эфрона не убил того же Седова в Антибе лишь по случайному стечению обстоятельств. Но известно, что и он — речь идет о Вадиме Кондратьеве — хорошо знал свою будущую жертву в лицо, но понятия не имел, кто это на самом деле!
И еще: необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года объяснялась его участникам наличием якобы бесспорных свидетельств того, что генерал — глава германо-фашистской разведки во Франции!
Наверняка примеры можно умножить…
Итак, скорее всего, и сам Эфрон владел лишь крайне искаженной информацией. Насколько он это осознал теперь? И какой болью, физически разрывавшей сердце, отзывались в нем внезапные догадки об истине! Может быть, те рыдания, о которых упоминает в своих мемуарах Сеземан, — не стоит целиком относить на счет причуд памяти Дмитрия Васильевича…
Трудно сказать, был ли Сергей Яковлевич теперь откровенен с женой. Хотя многого ей и не нужно было знать, чтобы понять главное.
«Его доверие могло быть обмануто, — мое к нему останется неизменным». Так сказала Цветаева о муже на допросе во французской полиции, куда ее вместе с сыном вызывали той осенью тридцать седьмого года.
Доверие Сергея Яковлевича было действительно жестоко обмануто. Не эта ли догадка и составила самое тяжкое потрясение для Цветаевой в первые же недели ее пребывания на родной земле?
Существуют два достоверных свидетельства, принадлежащих перу самой Цветаевой, которые помогают до некоторой степени высветить изнутри первые недели ее пребывания на родине. К сожалению, именно «до некоторой степени», — и сейчас мы это увидим.
Только год спустя, после долгой волокиты, Цветаева получит с таможни свой багаж и достанет из кожаного кофра записную книжку, в которой сделаны последние парижские заметки. Первые строки, появившиеся на родной земле, будут датированы 5 сентября 1940 года. Цветаева коротко записывает события годовой давности:
«18-го июня приезд в Россию, 19-го в Болшево. На дачу, свидание с больным С. Неуют. За керосином. С. покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываясь…»
Прервем запись, чтобы отметить ее необычную стилистику: это почти что шифр. События, факты фиксируются сухо, пунктирно. Тем весомее отдельные формулировки. Что С. это Сергей Яковлевич — понятно. Но очевидно, что главное скрыто между строк
Пояснение, далекое от исчерпанности.
Ибо на стилистику явственно влияет знание, приобретенное Мариной Ивановной после обысков и арестов. Спустя год она хорошо представляет себе опасность письменного слова.
Продолжим цитирование:
«Торты, ананасы — от этого не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы…»
Упомянута Миля — это Эмилия Литауэр. Давняя близкая приятельница Клепининых и Эфрона.
(Сейчас ей тридцать пять. Из России ее подростком увез отец, она училась в Марбургском университете в Германии, потом окончила Сорбонну, лиценциат философии. Участвовала в евразийском движении, сотрудничала в газете «Евразия», публиковала в ней статьи на историко-философские темы — о Гуссерле, о Хайдеггере, о персонализме. Вступила во Французскую компартию. Из Франции она приехала почти пять лет назад. И с тех пор как в Болшеве поселились Клепинины, она здесь почти ежедневная гостья. Самый близкий ей человек в болшевском доме — Клепинина. Те, кто еще жив, не сговариваясь, запомнили Эмилию стоящей за стулом Нины Николаевны и как бы вторящей всему, что та говорила.)
Но вернемся к дневнику Цветаевой. Чуть далее: «Болезнь С. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день».
И еще, через несколько фраз: «Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, во всем…» И — рядом: «Обертон — унтертон всего — жуть».
Нота бене! Цветаева оставляет зарубки для своей памяти о первых днях и неделях болшевской жизни.
Именно о самых первых!
Тут можно домыслить многое…
Но почему, среди другого, в этой записи сказано: «мое одиночество»? Это звучит странно: ведь в Болшеве семья, наконец-то, снова собралась вместе, ее теперь не разделяют государственные границы, непреодолимые расстояния… Не переносит ли Цветаева из сорокового года в тридцать девятый свое ощущение сиротства? В сентябре сорокового около нее действительно уже нет ни мужа, ни дочери…
Однако сохранилось и еще одно свидетельство, на этот раз прямо из тех дней.
Это запись в так называемой «Болшевской тетради».
Цветаева завела тетрадь через месяц после приезда. Педантично отметила в ней дату: 21 июля 1939 года. На первом листке написаны два слова: «природа помощь», причем трудно сказать, цветаевский ли это почерк. Слова вполне могли бы принадлежать Марине Ивановне. Но почему они здесь — неясно.
Тетрадь предназначена для работы над переводами стихотворений Лермонтова на французский язык. Приближался юбилей поэта — 125 лет со дня рождения. Марина Ивановна решила перевести несколько лермонтовских стихотворений, чтобы затем предложить их в «Ревю де Моску» — еженедельник, где работала Ариадна. Можно уверенно сказать, что в эти дни она берется за перевод не ради заработка, а потому что без творческой работы, без нескольких утренних часов уединения за столом, с пером в руке, она страдает, ей невмоготу. Это всегда так было — и почему бы измениться теперь?..
И вот на обороте странички, запечатлевшей перевод стихотворения «В полдневный жар, в долине Дагестана…», — прозаический текст, почерком Цветаевой, на французском языке. Неясно, почему на французском? Ведь в болшевском доме все, кроме Ирины, этот язык знали. Не из-за нее же…
Текст в переводе на русский звучит так:
«Я ощущаю здесь собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день (19 июня — 23 июля), 34 длинных дня, с 7 ч. утра до 1 ч. ночи. «Ничего, это ненадолго!» Но все-таки это 34 дня
Все вокруг здесь поглощены общественными проблемами (или кажутся поглощенными): идеи, идеалы и т д. — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы, которую никто не ценит».
На обороте страницы — дата: 22 июля 1939 г.
Далее в тетради идет текст «Казачьей колыбельной».
Усталость, неприятие, раздражение, жалоба — все слилось в этой записи, сделанной, по-видимому, наспех. Это не попытка осмысления пережитого за месяц, это только мимолетный отвод горечи, не более. И хотя запись сделана на «секретном» (от неведомых чужих глаз) французском языке, в ней — ни полслова о том, что
И похоже, что посуда и грязная вода в тазу — только повод, чтобы признаться самой себе: опять среди чужих…