морали. С болезненной навязчивостью пропагандируя поиск виновных где угодно, только не в самих аргентинцах, «теория зависимости» поощряла экономическое бессилие.
По всей видимости, Латинская Америка и в самом деле пошла на это. Сегодня все страны западного полушария, включая Кубу, приветствуют иностранные инвестиции. Именно Аргентина встала во главе этого переворота. В неразберихе приватизации рекомендуемое «теорией зависимости» государственное вмешательство было забыто. Мексика, некогда наиболее активно эксплуатировавшая идею внешней «зависимости», сумела обеспечить общенациональный консенсус по вопросу о вступлении в НАФТА, то есть в экономический союз с Соединенными Штатами и Канадой. Ягненок сам прыгнул в львиную пасть и, как выяснилось, только выиграл от этого.
В течение многих лет Фернандо Энрике Кардозо был одним из ведущих бразильских представителей школы «зависимости». В 1960-е и 1970-е годы этот социолог написал или отредактировал не менее двадцати книг, посвященных данной теме. Некоторые из них стали учебниками, на которых выросло целое поколение студентов. По-видимому, самой известной стала работа «Зависимость и развитие в Латинской Америке». Завершается она следующим высокопарным кредо: «Главная битва… происходит сегодня между технократической надменностью элит и таким пониманием процессов становления массового индустриального общества, в котором народное предстает как сугубо национальное. В рамках последнего видения требование более развитой экономики и более демократичного общества успешно преобразуется в программу преисполненных жизни, по-настоящему народных сил, способных в будущем к учреждению социалистических форм общественного бытия».3
А потом, в 1993 году, Кардозо стал министром финансов Бразилии. Ему досталась страна, погрязшая в инфляции, составлявшей 7000 процентов в год. Правительство настолько привыкло к этому монетаристскому наркотику, а бразильцы до такой степени к нему приспособились (в такси, например, использовались специальные счетчики, «привязывающие» тарифы к индексу потребительских цен), что даже серьезные экономисты готовы были смириться с этим злом. Определенность самой инфляции, говорили они, тоже является своеобразной формой стабильности.
Не исключено, что сказанное справедливо в отношении тех граждан, которые умели защищать собственные сбережения. Но инфляция негативно влияла на платежеспособность страны; Бразилия была вынуждена постоянно брать деньги в долг. Ей приходилось также торговать и сотрудничать с теми странами, богатыми и капиталистическими, которые традиционно отождествлялись с врагом. И поэтому Кардозо пришлось взглянуть на вещи в новом свете; дело дошло до того, что его стали превозносить как прагматика. Антиколониалистские чувства отошли в прошлое; исчезла также подозрительность в отношении внешних связей страны, этого очевидного фактора «зависимости». У Бразилии просто нет иного выбора, заявлял теперь Кардозо. Если страна не готова войти в глобальную экономику, то она «станет неконкурентоспособной… Такая постановка вопроса отнюдь не навязана нам извне. Это объективная необходимость».4
У каждой эпохи свои добродетели. Два года спустя Кардозо избрали президентом страны. Своей победой он был обязан тому, что впервые за многие годы Бразилия обзавелась стабильной национальной валютой.
Бернард Льюис заметил однажды: «Когда люди видят, что дела идут из рук вон плохо, они склонны задавать один из двух вопросов. «Что мы сделали не так?» — таков первый путь. «Кто виноват в наших несчастьях?» — таков путь второй. Из второго сценария родятся теории заговора и, в конечном счете, — паранойя. А первый вопрос ведет к совершенно иной модели мышления: “Каким образом мы можем исправить ситуацию?”».5 Латинская Америка во второй половине XX века выбрала доктрину «зависимости» и паранойю. Япония же столетием раньше задалась вопросом: «Каким образом можно исправить ситуацию?»
В 1867–1868 годах в Японии произошла революция. Режим феодального сегуната был упразднен — на деле он просто рухнул — и контроль над страной перешел в руки императора, находившегося в Киото. Так закончилось длившееся почти двести пятьдесят лет правление клана Токугава. Японцы, впрочем, предпочитают называть этот переворот не «революцией», а «реставрацией», поскольку видят в нем восстановление нормального положения дел. Кроме того, революции — это скорее для Китая. У китайцев династии постоянно сменяли друг друга, а в Японии издревле существовала одна императорская семья.
Иными словами, страна уже имела готовый символ национального единства. Были определены и другие идеалы. Это позволило японцам избежать многих неприятностей. Ведь революции, подобно гражданским войнам, вредят благополучию нации. Конечно, в реставрации Мэйдзи тоже были свои расколы и раскольники. Переход от старого режима к новому запятнан кровью политических убийств, крестьянских восстаний, реакционных заговоров. Но, тем не менее, даже в Японии трансформация протекала куда мягче, чем во Франции и России. На то имелись свои причины: во-первых, новый режим пользовался огромным моральным авторитетом; во-вторых, даже разочарованные и обиженные остерегались сыграть на руку внешним недругам. Империалисты были настороже, а внутренний раскол сделал бы внешнее вмешательство неизбежным. Империализм повсюду именно так и действовал: к тому моменту местные распри и интриги уже позволили европейским державам прийти в Индию и вскоре должны были обеспечить порабощение ими Китая.
В обществе, которое всегда отторгало иностранцев, само присутствие людей Запада порождало проблемы. Японские задиры не раз цеплялись к этим дерзким чужеземцам, в лучшем случае для того, чтобы показать, «кто в доме хозяин». Но кто, в действительности, был этим хозяином? Перед лицом предъявляемых западными державами требований возмездия и возмещения ущерба японские власти могли только тянуть время, а подобные колебания лишь дискредитировали их в глазах и иностранцев, и патриотов.
Притязания иностранцев составляли суть проблемы. «Славь императора — изгоняй варваров!», гласил броский лозунг того времени. Возглавившие движение за перемены крупные землевладельцы юга и запада страны, некогда бывшие врагами, теперь объединились против сегуната. Они победили, но одновременно и проиграли. То был еще один парадокс революции-реставрации. Вожди полагали, что им удастся вернуть страну «во время оно». Вместо этого Япония шагнула в день завтрашний, подхваченная волной модернизации, которая предоставляла единственный шанс победить иноземцев. «У вас, людей Запада, есть пушки. Что ж, когда-нибудь они появятся и у нас».
Японцы подошли к модернизации с характерной для них вдумчивостью и системностью. Они были подготовлены к переменам — благодаря сохранившейся традиции эффективного управления, высокому уровню грамотности населения, жесткой семейной структуре, трудовой этике и самодисциплине, чувству национальной идентичности и превосходства.
Вот что было самым важным: японцы знали, что превосходят всех остальных, а поскольку они знали это, им удавалось признавать достоинства других. Опираясь на практику, утвердившуюся еще во времена клана Токугава, они нанимали заграничных специалистов и инженеров, одновременно рассылая по всему миру японских агентов, изучавших жизнь Европы и Америки. Накапливаемая таким образом информация обеспечивала основу для выбора, принятия взвешенных решений, исходя из сопоставления имеющихся вариантов. Так, в военной области образцом поначалу выступала французская армия, однако после поражения французов во франко-прусской войне 1870–1871 годов японцы решили, что немецкий опыт более продуктивен. Аналогичный сдвиг наблюдался в отношении к гражданскому законодательству Франции и Германии.
Японцы не упускали ни малейшего шанса поучиться. В октябре 1871 года высокопоставленная японская делегация, в составе которой был Окубо Тошимичи, отправилась в Соединенные Штаты и Европу, посещая фабрики и кузницы, судоверфи и оружейные мастерские, железные дороги и каналы. Гости вернулись домой в сентябре 1873 года, нагруженные знаниями и «горящие энтузиазмом» начать реформы.6
Это непосредственное приобщение японского руководства к чужому опыту объясняет весьма многое.