– Говорили, что конечный пункт известен машинисту.
– Машинисту?! Так сходи спроси его!
– Но вы же понимаете, что к нему не пройти. – Турусов снова поправил съехавшие на нос очки в роговой оправе.
Радецкий скривил губы и отвернулся к окну. Достал папиросу, размял ее толстыми когтистыми пальцами и загнал в уголок рта под унылые горьковские усы. Чиркнул спичкой и затянулся.
– Ну, если ты, студент, ни хрена не знаешь, то, видать, никто этого не знает тоже. А это к лучшему. Ты-то сам чего в сопровождающие поперся?
– Да так… с друзьями старыми разошелся во взглядах…
– Бежишь?
– В общем, да.
– А что, могут поймать и пришить?
– Что вы, нет!
– Странно. Тогда зачем драпать? Вот я – понятное дело. За мной «хвосты» тянутся, хоть я и не украл, и не завалил никого. А ведь уже двенадцать лет на маршрутах! А какая у меня любовь была!!! У тебя новой сотенной нет?
– Что?
– Сторублевки новенькой, чтоб хрустела, нет у тебя?
– А… нет…
– Жаль. Моя старая истерлась вся, вот-вот рассыплется. Ладно, покажу.
Радецкий вытянул из кармана ватника блокнот, достал свернутую сторублевку, которая действительно была ветхой и потертой, развернул ее и вытащил оттуда фотографию три на четыре белобрысой девчонки.
– Вот какой она тогда была! Ни разу сотку не менял. Самая дорогая мне память. Только надо, видать, новую раздобыть, чтоб Валюху в нее заворачивать. Эх, я б на такую девку и тыщерублевки не пожалел, если б была такая деньжища!
– Да, любовь – это прекрасно… – почти шепотом проговорил Турусов.
– Ох, не люблю я эти сюсюканья интеллигентские! Извини, конечно, но любовь – это не только ночи в шалашах и зажиманья при луне! Это и по морде, если заслужила. А они все этого заслуживают, все подряд! Я Валюху чем чаще лупил, помню, тем любил больше. И она не обижалась, сама говорила, что любая баба этого заслуживает. Эх, и умница была, а всего-то семнадцать ей тогда стукнуло. Мужики так рано не умнеют.
Турусов хотел спать, но первым заговорить об этом было как-то неудобно. Кроме того, он не хотел перебивать несущиеся, как горные реки, размышления Радецкого. Слушать его тоже не хотелось, поэтому приходилось смотреть в окно и ждать, когда же придет время расстилания коек, когда же несколько протяжных зевков закроют родник жизненного опыта, обильно бьющий из прошлого Радецкого.
Ждать пришлось около часа. Радецкий вдруг замолчал и почесал затылок.
– Где у нас аптечка?! – словно сам себя спросил он. – Надо бы стрептоцида пожевать, а то каждое утро горло саднит.
Исполнив свое желание, он спокойно устроился на нижней койке купе для сопровождающих. Турусов забрался на верхнюю.
– Эй, студент, высоты не боишься? Голова не кружится? – негромко, улыбаясь сквозь зевоту, спросил Радецкий.
Турусов так долго искал, что ответить, что в конце концов отвечать было уже поздно: снизу донесся самоуверенный храп напарника.
Разбудило их утром ржание. Открыв глаза, Турусов обомлел и поднял голову – вместо ящиков в грузовой части вагона стояли кони – три крепких скакуна. В углу было навалено сено. Пахло скотным двором, но запах не раздражал. Турусов глянул вниз на Радецкого. Тот сидел в ватных штанах и майке на своей полке, молча уставившись на лошадей.
– Кто отвечать будет? – наконец как-то заторможенно произнес он. – Первый раз такое. Издевается, что ли, кто?! Ящики сняли, понятно. Но это зачем?
– Это не наш вагон… – удивленно прошептал Турусов, его глаза прищурились за очками. – У нас на выходе сто двенадцатый номер стоял, а тут ноль тринадцать нарисовано. И занавески розовые, а там белые были.
– Ну и черт с ним! – Радецкий встал и сплюнул на грязный пол. – Вонища! А если сдохнут, то вообще задохнемся. И чего они мне так в моем голубом и безоблачном нравились?!
– Лошадь – символ свободы, – сказал Турусов.
– Чушь! – зевнул Радецкий. – Цыганщина. Лошадь – это скачки и хорошая колбаса сырого копчения. Это я уже понял. Кстати, студент, историю могу про лошадей рассказать, занятная история. С батей моим произошла.
Турусов спрыгнул с верхней полки и сел рядом с напарником, изобразив внимание.
– Это после войны, в пятидесятых было. Батя мой, сокол сталинской закалки, приехал прокурором в один шахтерский городок неподалеку от Донецка. Бродил, изучал вверенное ему хозяйство, во всем копался и вдруг – бах!!! – узнает, что в наше время, в век технической революции, на одной шахте при вывозе угля из штолен используются лошади. Представь себе: двадцать лошадей или – как ты там брякнул – двадцать символов свободы пашут под землей. Ну, батя огорчился, даже не то слово – возмутился сразу. По начальству шахты шорох навел. Говорит – убирайте коней из шахты, нечего животных мучить, не для того они созданы. А те не соглашаются. Далеко тогда батя добрался, до ЦК республики дошел и добился-таки своего. Привез в городок бумагу с распоряжением в трехдневный срок лошадей поднять на поверхность. А тут ему как раз путевку. Мол, приехал на новое место, не отдохнув от старого. Дело, в общем, было сделано, оставил он все под контроль заместителю и на отдых. Возвращается через месяц загорелый, довольный. Сразу про лошадей спрашивает, мол, куда их пристроили. А ему отвечают: как подняли, так и на мясокомбинат увезли, колбасу из них вкусную делать. Нельзя было их наверх поднимать. А так, после долгих лет темноты яркое солнце увидели и ослепли враз. Человек, если из долгой темноты резко на свет выйдет, тоже сразу ослепнет. Ох и ругался тогда батя, я от него раньше и слов таких не слыхал. Ругался дня три, а потом молчал месяц. Мрачным ходил. Ясное дело – не боролся бы он за то, чтобы лошади ясный свет увидели, жили бы еще клячи, хоть в темноте, да сытые. Ладно, жрать пора нам.
Турусов полез под полку за мешком с консервами, но тут вспомнил, что они в другом вагоне. Однако мешок был здесь. Съели они на завтрак по банке тушенки. Потом долго молчали.
Турусов думал о лошадях, «спасенных» отцом Радецкого, а тот приучил себя временами ни о чем не думать, чтобы голову чепухой не забивать, и сидел, молча уставясь в пол. Лишь лошади нарушали тишину, дергались, стучали копытами, хвостами гоняли назойливых мух.
Вскоре, однако, Радецкий не выдержал и подумал о чем-то, после чего выматерился, сплюнул на пол и подошел к окну. Время шло невыносимо медленно, минуты бесконечными проводами тянулись от одного километрового столба к другому.
Поезд, как человек на жизненном пути, размеренно тарахтел по рельсам, не зная, исправны ли семафоры, не подстерегает ли какая-нибудь опасность, оползень, полуразрушенный мост. Если бы поезд был живым, не избавиться бы ему в жизнь от депрессий и астенических состояний. Кто знает, может, тогда бы он, взяв от человека не лучшее, добровольно сошел бы с рельсов. Кто знает…
Лошади жевали сено, тряся гривами и громко чмокая. Лоснящиеся крупы их, усеянные черными точками мух, подергивались. Смотреть на них и впрямь было не очень-то приятно.
Турусов приподнял очки и почесал переносицу, «укатанную» до красноты роговым ободком. Безразличие к запаху скотного двора прошло. Во рту горчило, то ли голова слегка кружилась, то ли тошнило. Такое же состояние было у него в самом начале прошлой весны, когда хоронил он бабушку, последнего представителя своего прапрапоколения. Теперь груз этого ушедшего поколения должен был постепенно лечь на плечи родителей, а их заботы – перейти к нему, к Турусову, к йогу-расстриге, из всей восточной философии уяснившему одну-единственную мудрость: «для полноценной жизни необходимо одиночество, супружество – уже раздвоение личности, а раздвоенная личность суть продукт, биологически подготовленный к распаду».