удавалось ценой поистине нечеловеческих усилий, — это держать воду на уровне чуть повыше наших щиколоток.
Представьте себе хоть на минуту тесную и темную внутренность нашей лодки. Она еле освещена синеватым пламенем каменного угля и раскаленной почти добела плитой, которая вот-вот распаяется. Четыре еле различимые человеческие фигуры, задыхаясь во все густеющем горячем пару, молча и яростно борются с навалившейся смертельной опасностью.
Трое без устали, как заводные, снимали с плиты раскаленные ведра, зачерпывали плескавшуюся вокруг воду (ведра шипели, погружаясь в воду, так они были раскалены!), ставили ведра на плиту и еле успевали это проделать, как вода из вёдер испарялась, и все надо было начинать заново. А Кутерьмин без устали работал, бросая в ненасытную топку плиты все новые и новые лопаты тяжелого угля.
В этой адовой работе прошел час, другой, третий, четвертый.
По самым скромным подсчетам мы испарили за это время не меньше трех с половиной тысяч ведер, а вода все не убывала. Она даже несколько прибавилась и теперь плескалась чуть пониже наших колен.
Мы устали, как черти, мы проголодались, как волки, мы промокли, как мыши, мы работали молча, как немые.
И все же любым человеческим силам имеется предел. Все более вялыми становились наши движения, все выше и выше подымалась вода. Вот она уже поднялась выше колен. Вот мы уже наполовину в воде… Скоро конец.
И вдруг мы ощутили, как чуть заметно содрогнулась наша лодка. Потом она качнулась.
Я бросил ведра и кинулся к глубиномеру: фосфоресцирующая стрелка быстро скользила вверх — лодка стремительно поднималась. Наполненная до отказа горячим паром, она уподобилась воздушному шару.
— Продолжайте работать! — крикнул я, видя, что матросы на радостях бросили свои ведра. — Не забывайте, нам предстоит целых двадцать километров подъема!..
Это продолжалось еще около получаса. Наконец стрелка глубиномера достигла нуля.
Я кивнул Кутерьмину. Он понял меня с полуслова — надо было поскорее отдраить люк и освежить воздух.
Вода к этому времени уже была нам по грудь. Все продовольствие было безнадежно испорчено. Опасность захлебнуться сменилась не менее серьезной опасностью — умереть с голоду.
Кутерьмин вскарабкался по скоб-трапу, отдраил и откинул тяжелый чугунный люк.
В ту же секунду его выстрелило в воздух, как ядро из катапульты, — так сильно было давление пара, собравшегося в лодке за время наших спасательных работ.
Мы бросились на ходовой мостик, чтобы попытаться спасти боцмана. Я уже стал стаскивать с себя ботинки.
Но Кутерьмин, еще находясь высоко в воздухе, замахал мне руками:
— Не надо! — кричал он что есть силы. — Не над-да-а-а!.. Ошпа-а-ри-те-е-есь!
Только теперь мы обратили внимание на то, что над морем стоит густой и горячий туман. Одновременно всем нам почудилось, что где-то поблизости варится превосходная уха. «Начинаются голодные галлюцинации!» — подумал я с горечью.
Кутерьмин уже подплывал к лодке. Лицо у него было распаренное, красное, как после бани.
Он поднялся на борт, отряхнулся и первым делом скомандовал:
— Василий, ведро! Капитон, накрывай на стол!
Когда Василий принес ведро, Кутерьмин нагнулся и зачерпнул им забортной воды. Она была непривычно густая, дымилась и вкусно пахла ухой.
— Ничего удивительного, — объяснил Кутерьмин. — Мы попали в горячее течение Гольфстрим. Я в нем только слегка ошпарился. А для рыбы достаточно жарко, чтобы получилась самая настоящая уха.
— А лавровый лист? — спросил я. — Откуда посреди Атлантического океана лавровый лист?
Это оставалось для нас загадкой, покуда мы не вернулись в Кутаиси. Здесь, швартуясь у старой торговой пристани, я случайно узнал, что в том районе, где мы терпели бедствие, за день до нас пошел ко дну американский пароход, везший в Грецию, в порядке экономической помощи, пять тысяч тонн лаврового листа.
Как греки обошлись без американского лаврового листа — уму непостижимо.
У кого бы узнать, чем наш знаменитый путешественник Н. М. Пржевальский кормил свою лошадь? Второй год бьюсь над этим.
Для меня этот вопрос далеко не праздный. Дело в том, что в прошлом году, в бытность мою в Средней Азии, обратил я внимание на красивую молодую лошадку с пышной гривой и хвостом до копыт, а сама такая беленькая, какими бывают только жеребята, за которыми очень хорошо ухаживают. Я погладил ее шелковистую холку, скормил ей бутерброд с чайной колбасой и отпустил обратно в колхозное стадо. В общем, как будто ничего особенного? Представьте же себе мое удивление, когда оказалось, что это была лошадь Пржевальского!
Если учесть, что Николай Михайлович скончался в 1888 году, и даже предположить, что его лошади тогда было всего два года, сейчас, в 1958 году, ей должно быть не меньше СЕМИДЕСЯТИ ДВУХ лет! Семьдесят два года и так превосходно сохраниться!
А моя Тетка, которой я так много обязан, с трудом дотянула до двадцати восьми, хотя я ухаживал за нею по самому последнему слову ветеринарной науки. Ах, какая это была лошадь! Редкой души, поразительной выносливости и отменного ума.
Во время одного из моих путешествий она дважды спасла мне жизнь.
Как-то, тому лет шесть назад, совершал я верхом небольшую прогулку по степным раздольям Южного берега Крыма и ночью вдруг провалился в одну из самых больших угольных шахт. Добыча в ней прекратилась еще до революции, и поэтому никто ее не охранял.
Вы скажете: провалиться верхом на лошади в шахту глубиной в четыре с половиной тысячи метров и остаться целым и невредимым — невозможно.
Смотря на какой лошади.
Моя Тетка с детства была приучена падать с любой высоты обязательно на ноги, как кошка. Это спасло и ее и меня от верной гибели. Однако, не успел я еще как следует нарадоваться по поводу того, что не разбился в лепешку, как понял, что особенно радоваться, собственно говоря, нечему. Ведь мы оказались в ловушке. Кругом было темно, хоть глаз выколи, и холодно. Поистине собачий холод. Да и немудрено: попробуй спуститься в самый раз-обыкновенный подвал, — насколько в нем прохладней, чем на улице! А ведь мы очутились с Теткой не в подвале, а на дне шахты глубиной в четыре с половиной километра.
Я проплутал на своей верной лошади несколько часов по запутанному лабиринту штолен, штреков, терриконов и гезенков, и нас стал не на шутку терзать голод. Только там, на дне этой проклятой шахты, я понял глубокий смысл поговорки: «Голод не Тетка». Тетка своим бодрым ржаньем и ласковым пофыркиванием старалась поддержать во мне уверенность в скором спасении, а голод мучил нас все злее и злее.
Так в бесплодных скитаниях в густом мраке мы провели двое суток и одиннадцать с половиной часов.