то искрами манят ‹…› Не чин, не случай и не знатность На русский мой простой обед Я звал, одну благоприятность
Национальная кухня и национальное хлебосольство хозяина по-державински характерно, сводят в одной лирической эмоции бытописательный мотив с душевным свойством. Национальные обычаи и нравы – это из области глубинных основ личности, и Державин это хорошо понимает. В 1798 г., переводя второй эпод Горация «Beatus ille…» («Похвала сельской жизни»), Державин русифицировал свой перевод и позже обратил на это особенное внимание читателя: ода Горация в переводе русского поэта оказалась «соображена с русскими обычаями и нравами» (344). Русификация имеет двойной, фольклорно- литературный характер: описывая обед крестьянина, Державин разворачивает в бытовой зарисовке русскую пословицу «щей горшок да сам большой» — и это служит своеобразной ассоциативной отсылкой к творчеству основоположника новой русской литературы – Кантемира, который использовал эту же пословицу в Сатире V («Щей горшок, да сам большой, хозяин я дома»[162] ):
Горшок горячих, добрых щей, Копченый окорок над дымом; Обсаженный семьей моей, Средь коей сам я господином, И тут-то вкусен мне обед! (207).
Вероятно, глубоко не случаен тот факт, что национальное самосознание, органично свойственное эмпирическому мировосприятию Державина изначально, приобретает смысл эстетической категории в переводно-подражательной поэзии позднего периода творчества, когда он пишет стихотворения, объединенные в поэтический сборник 1804 г. «Анакреонтические песни». В этот сборник Державин включил не только свои вольные переводы стихотворений Анакреона и классической древней анакреонтической лирики, но и свои оригинальные тексты, написанные в духе легкой лирики, воспевающей простые радости земной человеческой жизни. Пластицизм древнего мировосприятия был глубоко родствен пластическому мировидению Державина – это и обусловило его интерес к жанру анакреонтической оды.
Общая эстетическая тенденция переводов анакреонтики – это очевидная русификация античных текстов. Переводя стихотворения Анакреона, Державин насыщает свои переводы многочисленными реалиями и историческими приметами русской жизни: вот как, например, выглядит перевод стихотворения Анакреона «К лире», издавна знакомый русскому читателю по ломоносовскому «Разговору с Анакреоном»:
Петь Румянцева сбирался, Петь Суворова хотел; Гром от лиры раздавался, И со струн огонь летел ‹…› Так не надо звучных строев, Переладим струны вновь; Петь откажемся героев, А начнем мы петь любовь (179).
Поэтому неудивительно, что на фоне «чужого», хотя и очень близкого по типу мировосприятия, рельефнее обозначается «свое» – ощущение своей принадлежности к определенному национальному типу и попытка воспроизведения национального склада характера чисто поэтическими средствами. Так возникает один из лирических шедевров Державина, стихотворение «Русские девушки», в самом своем ритме передающее мелодику и ритмику народного танца, а через обращение к народному искусству выражающее идею национального характера:
Зрел ли ты, певец тииский, Как в лугу весной бычка Пляшут девушки российски Под свирелью пастушка? Как, склонясь главами, ходят, Башмаками в лад стучат, Тихо руки, взор поводят И плечами говорят?[163]
На перекрестье аспектов личностного бытия – эмпирического быта и исторического бытия, социальных связей и национального самосознания человека в лирике Державина рождается жанр философской оды, соответствующий самому высокому уровню личностного бытия – духовно- интеллектуальному и творческому.
Бытийные аспекты личности в философских одах и эстетических манифестах
В философских одах Державина человек оказывается перед лицом вечности. В поздней философской лирике понятие вечности может конкретизироваться через идею божества и картину мироздания, космоса в целом (ода «Бог», 1780-1784), через понятия времени и исторической памяти (ода «Водопад», 1791-1794), наконец, через идею творчества и посмертной вечной жизни человеческого духа в творении (ода «Памятник», 1795. стихотворение «Евгению. Жизнь Званская», 1807). И каждый раз в этих антитезах человека и вечности человек оказывается причастен бессмертию.
В оде «Бог», написанной под явным влиянием ломоносовских духовных од, Державин создает близкую ломоносовской поэтике картину бесконечности космоса и непостижимости божества, причем эта картина замкнута в чеканную каноническую строфу ломоносовской торжественной оды:
Светил возжженных миллионы В неизмеримости текут, Твои они творят законы, Лучи животворящи льют (53).
На фоне этой грандиозной космической картины человек не теряется именно потому, что в нем слиты материальное и духовное, земное и божественное начала – так поэтика державинского контрастного мировосприятия получает свое философское и теологическое обоснование:
Я связь миров, повсюду сущих, Я крайня степень вещества; Я средоточие живущих, Черта начальна божества; Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я царь – я раб – я червь – я бог! (54).
От сознания двойственности человеческой природы рождается де-ржавинское убеждение в том, что истинный удел человека – бессмертие духа, которого не может упразднить конечность плоти: «Мое бессмертно бытие; // ‹…› И чтоб чрез смерть я возвратился, // Отец! в бессмертие твое» (54). Именно эта мысль является внутренне организующей для всего цикла философской лирики Державина. Следующую стадию ее развития, более конкретную по сравнению с общечеловеческим пафосом оды «Бог», можно наблюдать в большой философско-аллегорической оде «Водопад». Как всегда, Державин идет в ней от зрительного впечатления, и в первых строфах оды в великолепной словесной живописи изображен водопад Кивач на реке Суне в Олонецкой губернии:
Алмазна сыплется гора С высот четыремя скалами, Жемчугу бездна и сребра Кипит внизу, бьет вверх буграми ‹…› Шумит – и средь густого бора Теряется в глуши потом ‹…› (107).
Однако эта пейзажная зарисовка сразу приобретает смысл символа человеческой жизни – открытой и доступной взору в своей земной фазе и теряющейся во мраке вечности после смерти человека: «Не жизнь ли человеков нам // Сей водопад изображает?» (109). И далее эта аллегория развивается очень последовательно: открытый взорам сверкающий и гремящий водопад, и берущий из него начало скромный ручеек, затерявшийся в глухом лесу, но поящий своей водою всех приходящих к его берегам, уподобляются времени и славе: «Не так ли с неба время льется ‹…› // Честь блещет, слава раздается?» (109); «О слава, слава в свете сильных! // Ты точно есть сей водопад ‹…›«(112).
Основная часть оды персонифицирует эту аллегорию в сравнении прижизненных и посмертных судеб двух великих современников Державина, фаворита Екатерины II князя Потемкина-Таврического и опального полководца Румянцева. Надо полагать, что поэта, чуткого к слову, увлекла кроме всего прочего и возможность контрастного обыгрывания их значащих фамилий. Румянцева, пребывающего во тьме опалы, Державин избегает называть по фамилии, но его образ, возникающий в оде, весь окутан блеском светоносных метафор, созвучных ей: «как румяной луч зари», «в венце из молненных румянцев» (111). Напротив, Потемкин, блистательный, всемогущий, изумлявший современников роскошью своего образа жизни, блеском неординарной личности, одним словом, бывший при жизни на виду, в оде «Водопад» погружен во тьму безвременной смертью: «Чей труп, как на распутье мгла, // Лежит на темном лоне нощи?» (114). Яркая и громкая прижизненная слава Потемкина, как и сама его личность, уподобляются в оде Державина великолепному, но бесполезному водопаду:
Дивиться вкруг себя людей Всегда толпами собирает, – Но если он водой своей Удобно всех не напояет ‹…› (113).
Жизнь же не менее талантливого, но незаслуженно обойденного славой и почестями Румянцева вызывает в сознании поэта образ ручейка, чье тихое журчание не потеряется в потоке времени:
Не лучше ль менее известным, А более полезным быть; ‹…› И тихим вдалеке журчаньем Потомство