Безглазая кукла в сером платье. И табурет, поставленный ножками вверх. Торчат, словно колья. Патефон. Пластинки.
Немецкий шлем.
Стопка из оловянных тарелок. Их покрывает слой грязи, склеивает друг с другом. Саломея снимает верхнюю, обтирает от пыли и снова видит номер.
– Эй, ты здесь? – Силуэт Далматова заслоняет дверной проем.
– Здесь.
Цифры… цифры… почему цифры так важны?
Далматов пробирается осторожно. Он уже осматривал чердак. Наверное, не один, а с Таськой, которая тоже была влюблена в него. Или думала, что влюблена, ведь ей так давно хотелось в кого-нибудь влюбиться. Она готова была видеть принца в первом встречном. А Далматов использовал ее ожидания, пусть и не признается в этом.
Сволочь он все-таки.
– Они оставили почти все. – Илья взял тарелку и поднес к свету. – Сорок первый год. 22 июня. Четыре утра. Первые бомбардировки. Массированное наступление. Война. Они еще не знают, что началась война. У них план. Задачи. Мелкие проблемы… в любом коллективе куча мелких проблем. Но радиоточка есть. Или другой способ связаться с землей. Они и связываются. Узнают, что война. Вряд ли сразу верят. В такое невозможно поверить, ведь все спокойно. Все хорошо… только где-то далеко бомбы. И отступление. И всеобщая мобилизация.
Тарелка вернулась на стопку.
– Экспедицию сворачивают. В безумной спешке, полагаю. И кто-то решает, что вывезти получится лишь людей. Вещи – они подождут. Война ведь ненадолго. Неделя или две, и подлый захватчик будет уничтожен. Тогда за вещами вернутся. Экспедицию продолжат. Иди сюда.
Он исчез в темноте, скрывшись в арке из двух столбов. На них возлежали стропила, и Саломея подумала, что дом старый, стропила вполне могут рухнуть, и столбы, и само здание.
– Смотри! – Далматов стоял на коленях перед сундуком, крышка которого была откинута. – Посвети.
Огонек съеживается, не желая заглядывать вовнутрь сундука.
– Личные вещи. Одежда, правда, гнилая насквозь. И молью поеденная. Но есть вот, – Далматов выудил жестянку из-под монпансье, сохранившую остатки яркой росписи. Открыл.
Внутри – старые фото с узорчатым краем. Монеты. Часы, которые давным-давно сломали. И медальон на порванной цепочке. Снимок в медальоне настолько поблек, что разобрать – мужчина или женщина на нем – невозможно. А прядь волос сохранила яркий темный оттенок.
– Почему их оставили? – Саломея взяла в руку брегет. Серебро окислилось, почернело. Стекло циферблата заросло грязью. И только гравировка на внутренней стороне крышки по-прежнему ярка.
«Григорию на долгую память».
– Почему их оставили? Тарелки. Ведра. Котелки – это понятно. А вещи? Фотография не займет много места. И часы… видишь, они не просто. Они со смыслом. Ну то есть больше, чем просто часы.
Далматов отвел взгляд.
– И медальон… что проще – повесить на шею. Положить в карман. Но все зачем-то спрятали в коробку. И на чердак. Если только прятали они.
Саломея закрыла сундук и села сверху.
Часы. Медальон. Фотографии. Важные мелочи. Для кого важные?
– Другой сценарий? – Илья откинулся на сундук. – Люди спешили. Настолько спешили, что не было времени искать потерянное? Или вообще никакого времени? Лодка ждет. И некогда бежать в дом… нет. Нашли бы. Пару минут – точно нашли бы. Не складывается, Лисенок.
Складывается. Только надо добавить немного времени.
– Ты узнавал, что с ними стало?
С Григорием. И с той, носившей медальон. С возлюбленным, который пожертвовал локоном. Со всеми, чьи лица стерло время.
Далматов должен был узнать.
– Их было одиннадцать человек. Небольшая экспедиция. Ленинградский государственный университет. Исторический факультет, который изо всех сил старается выжить. Чистка за чисткой… «Скрытые зиновьевцы». «Тайные троцкисты». Сочувствующие. И просто случайно имевшие контакты. Пять деканов поочередно арестованы. И шестой, по слухам, готов был разделить их судьбу. Он пытался спасти людей и отправил их из города. Руководит экспедицией племянник Фраймана. Уже репрессированного, приговоренного Фраймана. Племянник отрекся от дяди, но сомневаюсь, что это его бы спасло. Он успел записаться добровольцем. И получил свою пулю уже там. Как и двое других. Еще один, к слову, Григорий, попал в плен. Дальнейшая судьба не известна.
– Семь осталось.
Жуткий счет.
– Ты знала, что мой дед был в расстрельной команде? И прадед в системе отметился. – Далматов закрыл часы. – ОГПУ. НКВД. Элита. Он этим гордился. И отец тоже, хотя ему не досталось места. Долг Родине и все такое… На самом деле система позволяла реализовать скрытый садизм. Из оставшихся мужчин двоих расстреляли. Неблагонадежны. С мужчинами все. Женщины… пятеро. Две санитарки. Погибли на поле боя. Награждены. Третья погибла при бомбежке. Еще одна – от голода, во время блокады.
– Остается?
– Зельцева Мария Никифоровна. Двадцать первого года рождения. Рабоче-крестьянского происхождения. И сама династию продолжает. Числилась кухаркой. Судьба не известна. Предположительно ее эвакуировали…
– Предположительно?
– Я проверял их биографии. Викуши. И Таськи. Сестрички-лисички, хотя и не родные.
– Что?
– Не родные, говорю. Двоюродные. Но какая разница?
Вероятно, никакой. Вот только почему этот факт, что заноза? Родион не сказал? Он говорил – «сестра», и Саломея сама решила, что если сестра, то обязательно родная.
– А если она здесь скрывалась? Сначала во время войны. И потом… из-за чего?
– Из-за кого?
Старуха похоронила его на маяке. Наверное, в этом имелся какой-то смысл, но старуха не говорила, какой именно. Поначалу она вовсе ничего не говорила, но лишь каждый год таскалась к маяку и Калму заставляла идти.
Собиралась с вечера. Выволакивала в кухню оцинкованную ванночку, в которых купают детей. Грела воду в печи и мешала жир с золой. После долго терла себя жесткими щетками хвоща, а Калме полагалось лить на старушачьи плечи воду.
Ковшик был тяжелым. А вода – быстро остывала.
Но старуха все сидела, терла… после – чесала сыроватые обесцвеченные волосы, напевая песенку про белой акации гроздья душистые.
Утром старуха надевала чистое платье и туфли на плоской подошве и становилась какой-то иной, не похожей на себя прежнюю.
– Ну, идем, что ли, к дедушке? – говорила она, беззубо улыбаясь. – Занесем ему… им…
В корзинке лежали вареные яйца и сыроватый самодельный хлеб. На опушке леса останавливались. Рвали цветы. Вернее, рвала Калма, а старуха стояла, глядела на солнце, щурилась и будто бы плакала.
Еще повторяла постоянно:
– Грехи мои тяжкие…
Набрав букет из ромашек, васильков и длинной травы, названия которой Калма не знала, шли дальше. У маяка старуха кланялась, крестилась и бормотала:
– Прости меня, Господи… прости…
Дальше было совсем скучно.
Старуха прибиралась на маяке, выметая мелкий мусор, раскладывала цветы, чистила яйца и крошила