впитывания морским отпрыском жидкости, предназначенной почве при богослужении!), — потом, излишне напрягаясь, ревел, заглушая цоканье приборов за занавесью, и вызывая тем желудочный переполох соседей Алексея Петровича (выливаемый ими же в стюартовы пакеты), после чего, уже на трёх абсолютно безакцентных наречиях, капитан убеждал пассажиров «взять терпение», рассказывал, что и его в штате Нью-Йорк ждёт не дождётся жена с сыном-оболтусом, и как на задний двор к нему повадилось хулиганьё, таскающее кур, кроликов, черешню из сада, а подчас, проклиная
Второму классу вместо ягнёнка полагалась говядина, коей и пришлось удовольствоваться Алексею Петровичу, хоть он и закинул ястребиный взор под американский эрзац эльзасского полотенца, — обычно с подгнившими подсолнухами вдоль бордюра:
Блеклое бычье мясо (чёлышко? кострец?) полипами липло к зубам. Алексей Петрович то и дело орошал рот помидоровой кровью, с отвращением сплёвывая льдинки, которые, тотчас проведавши о собственной злопакостности, забирались меж дёснами и губами со всеми их боевыми шрамами (никогда не зажить им!), делавшими исполнение Алексеем Петровичем стоматологического обряда куртуазной любви дивно нежным, отзывчивым, — любая из соседствующих граций, томных от перипетий репатриации, признала бы его превосходство над подругами.
Наконец, — когда ночь покрыла лайнер полотном, обернув крылья да подоткнувши тёмные складки по бокам, — мотор взревел, точно медведица, избавившаяся от берлоговых галлюцинаций, — на временно воплощённого ловчего. Алексей Петрович, как и положено, был вжат в кресло и взлетел, на мгновение утерявши из глаз луну, однако тотчас обретши её, круглую, хладно-похотливую, с непривычной новоаглицкой мушкой на скуле, когда «боинг» величаво накренился влево, прощаясь с Детройтом, воистину накачанным электричеством под чешуйчатыми кровлями с колокольным перезвоном, так и ввинчивающимся спиралью мягкого сквозняка, — будившей воспоминание об ирисах с розовой пашни, о весперном испарении вертограда после грозы, и ещё о чём-то вязком, пересахаренном, — прямо в копчик Алексею Петровичу, коего упущение обонятельного компонента заставляло морщиться, почище Шейлока с Шерлоком, проворонивших один — дюжину золотых, другой — кару Карамазова.
«А-а-а-а! — взвыл немец за ширмой. — Лллод-хим!», — подвёл он итог чихоте, видно, понюхавши порцию той же, что и Алексей Петрович, пыли Нового Света: «Куда ж я так далеко, а главное, высоко- осока-трынь-трава, забрался… брал за брыльца Барух, возносил на тридцать саженей да взрывал их! Зверюга мой! Бог, паломник синагог, ломатель их же ушло… Ушллло-о-о-ло-о-о-о-о! Ай, да дай ладан, да кисель наелеенных елей, к земле пригнутых нежно его, его же дланью-ю-у-у-у-у-у-у!..» — Алексею Петровичу, наконец выискавшему потерянный шмат обонятельного
И верно: в республиканской Гексагонии (ох уж эта похотливо-кощунская тяга афеев к геометрии!) уже перевалило за полвосьмого, — подушечки пальцев чётко установили час по колкости щетины. Но вот снова нахлынуло необоримо повело рифмой по кругу (хоть и омерзительны мне, — эхх… тавро раздора! — циклические поэмы, как мегарцу — злой плебей), когда, захлебываясь, отбиваешься от приторнокисельных звуков молитвенного галлиямба (кисельных?.. да, именно, кисельных!), — отрекаясь от понимания их, словно от престола, не как засевший и уже заскучавший в Алексее Петровиче Бог, жестом как бы выравнивающий строй лаконских гопников-гоплитов, к гопаку изготовившихся, да хмельных от награбленного у илотов верескового медка, — а по-одиссеевому, когда князюшка, горячечно гогоча, возносит-таки, — фашист! — тирс над терситовым теменем! Бойся пелтаста шумящего как Бримир- Бромий!
Теперь ныло внизу живота, кольцом постепенно обвивая торс. И Алексей Петрович оттаскивал своё ретивое подале вожжей европейских психиатров, — в общем-то, пушкинских Архипов — крепостных головорезов Гиппархов (как всегда добавлением парного «П» сжирался буквенный пробел: цифра издревле в чичеронах у Слова), плохо знающих по-русски. «Так ли обращался с варварским возницею Диомед? А, Дио. Дикий Дий! Дай-дио-доро-дар-дом-дим! Мидийский странник мира, мирволит Вольской Минский…, — и тотчас снова ухватило Алексея Петровича, как подлещика за жабры: «…зверотень. Рембрандто-терпсихоров пальчик. Большой ноги, кис, тирсокисть, веретено-наоно-онка-анка-а-а-а! Ананка, вот челнок те, чёлн для нас обоих! Уж напряди кольчугу мне,
Алексей Петрович постепенно отходил. Медленно холодело в паху. Тыльной стороной ладони он оттирал слёзы, шмыгая, одновременно измеряя, сколько их ещё осталось, неизлитых, и чувствуя, что немало. Камбаловидные мышцы привычно пульсировали, точно от Триптолемова ужаса: не взойдёт тесто- стих — не выйдет чуда! А те жилочки, коим всегда достаётся круче прочих от лоу-кика, дрожали симметрично — как ознобом от шороха крыльев Полигимнии, отлетевшей прочь, вослед новому ещё Небожителю. Почти опустошённый, Алексей Петрович свесился влево и поверх груди отстранившегося китайца воззрился за борт: вдалеке за чёрным клином леса — сквозь озёра, моря, океаны лесов, — титаниками проглядывали амфитеатры огней. «Боинг», экономя силы, престарелым боксёром- вегетарианцем, предпочитал не забираться за тучи, рассчитывая на скорую посадку, во имя спасения арьергарда капитанских кур от взвода гусаров. — «Э-э-эво-о-олой! Химм!», — обрушился немец, взявши безумно высоко, точно в этот раз загодя подготовился к очищению носа. Экранный лайнер тыкался клювом в Чикаго, чётко отмечая высоту в ноль футов, — и это успокаивало, как залог успешного приземления.
— Цин, цинци! — заверещала было вся в багряном от огней мегаполиса блондиночка, тотчас умиротворённая уютом профессорского храпа и ещё более грозным рыком усачей с их южночерноморским дядькой, — надежд также не оправдавших! А как Алексей Петрович улетел бы с ними в даровой гидромеливый Дар-аль-харб! — в те, например, загренландские земли, поманившие, было, его да так и сгинувшие. Алексей Петрович теперь даже подсчитывал, сколько осталось до возвращения в Париж, надеясь снова увидеть запретную территорию: а то упрашивай потом интернетных корсаров взломать сайт компании да залезай во все перипетии компьютерной графики, и всё — ради слабой надежды ступить некогда на пядь планеты, кою проглядел златоглав-лигуриец.
Алексей Петрович вовсе утомился; шептал теперь вялыми губами; шип едва означенных русских звуков усыплял его; ему снова хотелось тянущего полупьяного состояния: «И отец — не отец. И Бог — с ним! И вообще, что за идея — заблудиться ночью в полёте?». Он уже сам летел, сонный, равнодушный ко всему, жаждуя лишь незыблемости, покоя, продолжения лунной истомы, слабенькой дрожи под коленной чашечкой, — точно там, просясь под селеновый свет, ворочался зародыш кисельного привкуса в непозволительно (как с похмелья!) разбухшем языке.
— Чикаго. Бай. Найт! — с расстановкой, почти самоудовлетворённо, провозгласил капитан свой лакедемонизм, снова накренивши лайнер влево. Из-под чётко обозначившегося крыла, журавельным, зацепившимся за броню трупом замигал Мичиган: пустая пристань, электрический серпантин, лживая роскошь околомузейных садов, переходящих в бульвары, нарезающие человечье стойбище равносторонними четырёхугольниками, доказывая тем самым, что пуританизм — первый шаг к атеизму. А на самой центральной авеню, средь офтальмологического консилиума циклопов, слева остроконечной Водной Башни, стражем вздымался высочайший небоскрёб империи со своими позлащёнными рогами, — изготовленный к закланию, чем, однако, не вызвал он энтузиазма у воинства пророка, коему, наверное, вместо единственно доблестного поприща смертников, в грёзах мерещился барашек бизнес-класса. Мусульмане медленно просыпались, мыча зычнее встревоженного стада орков, принимаясь за припасённые в Париже круассаны, макая их в раствор, окрещённый в Америке «кофе», — вкусовой бастион, свитый пресвитерианством, на пути напирающих с юга папских, обзаведшихся семействами, зуавов. Венские булки скрипели на зубах, сеяли зачерствевшие над Атлантикой чешуйки, однако были нещадно сжираемы во имя исполнения закона Нового Света, — вздувшегося внезапно, словно проступившая сквозь оболочку планеты река, залившая аэропорт и тотчас отвердевшая при взвизгнувшем контакте с шасси. —