штурмовик Нигромонтан — веймарскую свою полячку с Пушкинской улицы, — в учение о цвете), играя ими, надувая их, черня и вдруг подрисовывая ало-изумрудный, с карими зеницами, хвост пирилампова павлина.
Я сиганул с гамака, высоко задрал ноги, дабы выпутаться из вдруг сорвавшегося с ремней невода (отчего, на мгновение потерявши равновесие, повторно просеменил несколько саженей на четвереньках), опрометью бросился по тропинке, не оглядываясь, горящими мочками ушей, затылком, лопатками, пятами ощущая клокочущее смольчуком пламя, точно тиран-меломан разогревал своего
«Дыыымммм, дымм…» — нагромождение атанорового свиреста джаза, досадливое и густослякотное, как демократическая сорокобарщина, смешанная с тройкой лещиных морд, трупами головастиков, использованным гнусным предметом, полусгнившей ольшаной серёжкой, — словом, всё, находившее в слоистости оправдание своей родословной и собственного презренного бытия, зловонное (насколько звук способен смердеть!), лезло в комнату, забиралось под одеяло, тотчас откинутое, слетевшее прочь, мяукнув, — четверолапый, жёлтый сейчас от лучей силуэт, метнулся прочь, скатился с мягким грохотом по лестнице, откуда Алексей Петрович почуял стойкий табачный запах.
Странный озноб пролил гусиную кожу на живот, плечи, бёдра, — даже шовные узлы, и те ощетинились нитями. Знать Бог приостановил свою пляску. Ленивец! Солнце застыло в зените, — сколько свежайших, прямо из-под несушки желтков, сколько розового сиропа да янтарного порошка нужно истолочь в ступе, чтобы собрать воедино его краску! И как утомляется кисть! Алексей Петрович, отгоняя укоризненный образ Порфирия, унял разбушевавшийся натиск фаллоса, драпировался полотенцем, юркнул в ванную, где постно, и с претензией на васильковую галльскость, пованивало Лидочкой, а пена, рыже- седовласая, ещё тёплая пена, сыто причитая до отвала накормленной плакальщицей — ггум, ум, умм, гуммм, ххгомммм, — свисала через рукомойник мясистым вихром.
Алексей Петрович вычистил зубы, и хлопья пасты зелено заструились по щетине, одаривая его расцветающей, точно под экспрессионистской кистью, козлиной бородой, смытой затем им под душем, таким ледяным, что Алексей Петрович, не утерпев, дважды ненароком глотнув фторную жижу, и выскочил, притоптувши себя пятою ноги под зад (расколовшийся в зеркальном диптихе на пару ровных половин), проехался по кафелю, раскинувши руки, словно в поисках напарников для хасапико, не нашёл, самолично удержал за обе шкирки пошатнувшийся мир, плечом ударивши дверь, и, молниеносно отметив оливковый взрыв с звёздношляпковыми винтами, обнажившими свою платиновую спираль, нагнулся за полотенцем.
Было весело скользить по коридору, голому, Бога прельщая прюлисом, опасливо оглядываясь на дым, источаемый Лидочкой в паре шагов от лестничного поворота; жар распирал Алексея Петровича, будто и не проспал он всего несколько часов после суток бодрствования: вдарить с гиканьем тяжестью всего тела, мгновенно надавив сокуто, — в стену, доверившись полновесной воле случая — крушить! — разносить в клочья податливую материю — достояние отца!
Не выдержал! Круговой удар голени рассёк солярную сваю, вдруг расчленившуюся, а затем, клубясь, долго склеивавшуюся, принимая поначалу причудливые рептильи очертания, переливаясь, и под конец успокоившись ядовитым червонным суслом.
За окном разморенные полднем негры развалились в тени нартекса, и над ними, подчиняясь ритму вновь вспыхнувших джазовых всплесков, — подчас обездвиживаемая в ало-зелёном ветровороте солистским речитативом, — носилась колоссальная стрекоза с огненной гривой. Вождь племени, разувшись, спал теперь на лесах, переплетши все свои двенадцать пальцев рук на вздымающемся и мерно опадающем брюхе, а его туфли, до краёв залитые золотом, ворсистые на мысках от трепетной хвойной тени, забрались в самый центр каменного креста, с торца подкрашенного чёрным (точно стоптанная ступень в ад пред приездом ревизора), и ещё обвиваемого плющом ломче младенческого воспоминания. Само же здание, облачённое в металлический многоярусный чандар, гляделось собором Милана («Моя Страна» — зовут немцы, независимо от убеждений, город Дуче!), — модернистская готика готтентотов, слева от купола случайно сложивших железо идеальной свастикой, сейчас мотыгообразно искрившейся от витражей: багровых овнов, вывернутых наизнанку, и голубого, под горшок стриженного пастыря с радужным посохом, закрученным поросячьим хвостом детских рисунков Алексея Петровича. Не хватало лишь яка, который, внезапно, будто выждавши соприкосновения с фантазией, заглотил (как иудейский змей — вражьих удавов) джазовые изрыгания, хрипло хмыкнул снизу, представляясь по частям, избирая самый богоугодный свой вой, как бы мирропомазуя истребляемый храм. «Панцирный лязг тигров и пантер! Их жажда исконной лотосовой родины. Тоны и латы Латоны! Её детороднические вопли на покорённой,
Сызнова взвыла сирена. Однако на плевелистой пожарной территории не было ни души. Лишь к жирной от Солнца перекладине брандмейстерской лестницы подвешенный за хвост на красном чёрнопятнистом шнуре, раскачивался, трогательно раскинувши три оставшиеся после матча культяпки, знакомый труп хорька, а его непрерывный пикирующий полёт чудно сочетался и с отчаянной хрипотцой монолога невидимого яка, и с позлащёной жижей негритянских танцевальных туфель, и с веером рукописи, служившей стереобатом самореставрировавшейся солнечной колонне — сейчас с претензией на ионичность, — пылью воспроизводящей стилистические завитушки фукидидова любомудрия.
Алексей Петрович вытряс свой последний чистый комплект белья — прямо на петушиные (не птахи — а
Шёлк мягко проехался по лицу, взвизгнул тихо и неприятно; снова, как недавно, свело резцы, и Алексей Петрович постучал по нижним роговым наростом фаланги перста, точно выравнивая осязательно- дентарный недостаток. Гулко отозвалось в затылке. Ткань словно прижгла капли на лопатках. Алексей Петрович поёжился, гоготнул, принялся впихивать в петли лиловые пуговицы Чарского дыбистыми, одичалыми пальцами: самая нижняя пуговица, всегда заправляемая в брюки, ценная своей никчемностью, сорвалась с шёлковой паутины, тут же заискрившейся, завертевшей бордовыми щупальцами, и бесшумно,