сохранивший спираль профессорского уса. Молниеносно с левого ширмового фланга торжественно, грациозно, по-танцовщицки, отчаянно напоминая кого-то Алексею Петровичу своими зверино-садовыми ухватками, выплыл (апогей рестораторской лояльности!) длиннобровый негр в белоснежном японском обмундировании да с востребованной бутылкой, — неся её, как Монтгомери пику, — и харатейным пальцем поддерживая её за самое дно глыбкой пипочки: в каждом афроамериканце Алексей Петрович выискивал черты изящно-высшей человечности, словно обилие пигмента с неким керамическим оттенком выделяло их из сонма записных теней, — знак избегнутого Тартара, исходившее ещё влажным солёным дымом орфеево тавро.
Блики плавно соединились на покатом плече незнакомки, и она замерла, мавританской этикеткой к Алексею Петровичу, истово благодаря ката, уповая на волшебство, на Бога, на его посредников, или, по крайней мере, на искупление — иными словами: на привлечение внимания Манов драгоценностью крови своей. И просчиталась! А ведь сколько в ней форелева изящества! Сколько беловыева поклонения Ифигении спиралевому ножу — тоже негру! Всё напрасно!
Пробка выходила тихо, не сопротивляясь, насквозь пропитанная красным, как стрела из сен- себастьянова паха — гиппократова заповедь лучнику: не повреди! Гримаса разочарования Алексея Петровича сопровождалась у Лидочки наплывом неподдельного слюдяного советского ужаса: «Неужто он забракует бутылку?!»
Он забраковал бутылку (приложившись к вину устами — отдавши должное отмирающему, даже в Галлии ритуалу), и негр, зажавши в кулак её скальп, глядючи в кровоточащее око сосуда, повлёк королевский труп в предвкушении следующего, оказавшегося счастливым опыта.
— И то верно. Сто рублей за бутылку плочено, можно и поменять. — от изумления русифицируя Франклина и приглаживая зверски распушившуюся бровь, сообщил, нет, скорее, доложил Пётр Алексеевич, нависая над Лидочкой, энергично теребящей лямку бюстгалтера и участвуя в этом процессе обеими руками, вновь образовавшейся троицей подбородков и даже ступнями, неудачно покушавшимися на самбу, во время исполнения коей её стул открыл недюжинный талант к кондаку.
— Для наших русских клиентов! Иван Реброфф! — понял Алексей Петрович, схватывающий, оказывается, фаршированное японским акцентом американское наречие лучше чистого говора янки. «Вдоль па ма-а-а-а-атушке, па Волге…», — заэдипило под аккомпанемент лидочкиного стула бородой отягчённое горло
Совсем пышущий небесной благодатью хозяин влетел с тремя пиалами риса, и Лидочка с отцом, заполняя палочками необоримо разбухающие пробелы меж пальцами, защёлками, разрывая липкую массу, распадающуюся на желтоватые куски по мере приближения её к лицу, смурневшему, точно Пушкин по поводу закланной усам жертвы медовой. Алексей же Петрович повёл себя более чем подозрительно: по- свойски воспользовался азиатским прибором и живо очистил посуду. Последняя рисинка, победно вознесенная к губам, была рассмотрена, как континентальный фрыштик Антифата (лестригона, а не раба!), и медленно разжёвана, пока Пётр Алексеевич, позорно проткнувши одной из палочек рис (как пацифистски настроенный гамлетовский мужик — штыком, выкованным на угле данным на-гора Фонвизиным — Царство Польское), потребовал, указавши на свой буер дураков, вилок; вооружившись ими, точно тритон со своей наядой, принялись, наконец, за ужин, причём Лидочка, успевая наливать Петру Алексеевичу и себе через руку, разбавляла
Алексей Петрович пригубил. Бархатистое. Почти крымское. Совсем другого, чем давешнее самолётное, склона. Там, должно, клеверные, как энгадинские, плоскогорья с их неизбывным патоковым духом, неуёмным даже снегопадами. Алексей Петрович отставил вино; посерьёзнел, разглядывая чудно заживающие царапины; та, что проходила через ладонный хребет, мелко пульсировала незримой артерией. «Странно, что отец не заприметил ни единой ранки», — и Алексей Петрович, с привычным своим отстранённым любопытством воззрился на тусклый — оттого походивший на лидочкин — отблеск выпуклых от голода глаз Петра Алексеевича; на добирающиеся до степени сверхсжатия и тотчас отскакивающие, словно пружиной расторгнутые, челюсти, своим наиоптимистичнейшим чавканьем требующие расчленения козлёнка отпущения — этого оброка, налагаемого на человечинку, ещё не взнузданную бьющим, будто из ключа, вакховым вежеством.
Беседа пережёвывала
Бутылка живо пустела, становясь стройней. Порожняя часть её исходила кисельной полупрозрачностью, сквозь которую даже кожа лидочкиных рук казалась приемлемей: всепрощение всеуродству, даруемое лишь при возвращении его к небытию, через прохождение сквозь стены вековечного дома, чернеющего на широте Ки Веста, с неистово разлагающейся в
Корабль оказался огромен, беременен, и, как положено, крив на мрачный левый глаз с девическими ресницами, со скамейками для гребцов (где примостились
Алексей Петрович мигом очистил штиборт и принялся за стерляжьи