Он замолкает. Молчит. Потому что знает свою жену — она, конечно, бывает разной, но сейчас она чистенькая девочка в белом платьице, чтобы все люди видели, как она умеет слушаться маму и тетю Пашу. И с мальчишками она не водится, ведь они могут замарать ее новые туфельки.
Жена тихо произносит:
— Я думала, тебе тяжело будет. Осматривать жилье… обсуждать — и все такое.
— Жилье горем не пахнет.
— Разве?
Потом она спрашивает:
— Ну а Геля?.. Как она?
— Нормально.
— Она не очень переживала?
— Я же не рылся в их вещах. Походил по комнатам, вот и все.
— Совсем не переживала?
— Нет… Немножко даже кокетничала со мной.
Ткачев говорит это и думает, что вот ведь получается — и там и тут. И ничего. И голос тянет и вытягивает слова, как и надо тянуть и вытягивать. И не выдает. И конечно, не первый раз он поспевает и там и тут, но все же что-то точит и легонько подгрызает ему краешек, как мелкозубая мышь.
И еще. Если он думает и помнит об этом, то, наверное, в сущности, он человек неплохой. Это он тоже не забывает отметить.
Они лежат в постели. Засыпают.
И вот жена опять про то же:
— А портрет… видел?
— Что?
Она объясняет — портрет мужа Ангелины, ну летчика этого, который разбился, должен же он где-то висеть на стене. Ткачев говорит, что как-никак больше года прошло.
— И портрета нет?
— Не видел.
— Плохо смотрел.
Ткачев раздражается:
— Может быть, его и при жизни не было. У нас же не висит мой портрет.
И добавляет:
— Может, портрет и был, а она его в фотоателье отнесла. Чтоб сделали покрупнее. Заодно покрасивее.
За несколько таких вот беспечных и грубоватых фраз Ткачев получает теперь долгую ночь с тихими слезами. Он спохватывается, но поздно. Жесткое словцо уже где-то задело, царапнуло — теперь жена будет плакать… Страшного тут, конечно, нет. И ведь не первый раз. И не последний. И нужно лишь быть с ней рядом, говорить ей добрые слова, ну и целовать и дышать в ухо так, как это водится только у них двоих.
Это он и делает.
А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.
— Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.
— Да, — говорит Ткачев. — Да. — Потому что тут нужно поддакивать.
— Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, — шепчет она.
— Да.
— И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.
— Да.
— Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах — верно?
— Верно.
— Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…
Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое — то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены — от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал — живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.
— Воды, а? — И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.
И замечает нечто. Листочки бумаги — и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:
— Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?
— Ага, — она неуверенно улыбается.
— Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?
Вот именно. Она играла в эту игру — расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник — и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.
Он гасит свет.
— Спать надо. Спать, — говорит он шепотом.
Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:
— Геля…
Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! — здесь можно даже телевизор воткнуть!) — он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:
«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».
«Я рано замуж вышла — рано родились».
«Все равно удивительно как-то — вы ведь моложе меня».
«Может быть, и не моложе».
«Ну-ну!»
Они слегка поспорили. После чего выяснилось — да, она моложе, на два года.
А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?
«Они у меня учебу любят», — сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.
«Что?» — он недопонял.
«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».
Ткачев вспоминает ее лицо — теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что- то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.
На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.
— Ну? — спрашивает Корочкин.
И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает — это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?
— Меняюсь… Вовсю меняюсь, — небрежно бросает Ткачев.
— И есть неплохие варианты?
— Есть.
— Ну-ка.