же изуродован до того, что денщик его только по метке на белье мог узнать его труп. Ночью, втиснув в мешок, он привез его молодой капитанше, оставшейся в своем имении неподалеку от лагеря.
Нерешительный Леонтьев не избег общей участи. Хотя он успел на дрожках ускакать от моста, но несколько верховых нагнали его у гостиного двора и тут же изрубили топорами.
В этот же день один из поселян, при разграблении квартиры Леонтьева, надел его мундир, ордена и ленту, сел на лошадь генерала и, имея в руках лист бумаги, свернутый в трубку, разъезжал по деревням, кричал народу, что прислан Государем с приказанием уничтожить дворянство.
Так кончилось второе действие ужасной драмы — бунта в военных поселениях. Эпилог ее, как увидим ниже, вполне ей соответствовал.
Батальоны, направленные из Старой Руссы прямо в округа, не посрамили себя, подобно оставленным в городе. Благодаря силе воли, энергии и знанию народного духа их командиров, они не только не приняли участия в бунте, но напротив, удержали занятые ими районы в полном повиновении.
Батальоном 5 карабинерного полка командовал полковник Толмачев, опытный офицер несколько женственной наружности, что, однако, не умаляло его решительности и мужества. Во время трехдневного похода от Старой Руссы до штаба 12 округа Перегино, он вел батальон таким способом: не доходя до деревни, посылал в нее трех расторопных унтер-офицеров объявить жителям, чтобы к месту привала было немедленно доставлено столько-то пудов хлеба и разной провизии, с предварением, что если приказание не будет моментально исполнено, то деревня будет сожжена, что в двух местах и было сделано с несколькими домами. Если в деревне оказывались офицерские семейства, то они присоединялись к батальону, для чего брались подводы. Для того, чтобы молодые солдаты не могли входить в сношения с жителями, место биваков окружала цепь аванпостов, причем в каждой паре был один из старослужащих. Как последние, так и все унтер-офицеры имели ружья заряженными, а у тех молодых солдат, которые были уроженцами 12-го округа, были вынуты кремни из курков. Если жители какой-либо деревни оказывались скрывшимися в леса, как это и случалось, то она отдавалась в полное распоряжение батальона, причем солдатам предоставлялось брать в свою пользу все, что они найдут, со строгим приказом, по прошествии часа, по сбору, явиться на свое место. Поразительно то, что это не только не ослабило порядка, но напротив, батальон с каждым днем делался надежнее.
Проходя деревню Остратово, Толмачев узнал о мученической смерти Корецкого. Женщина, засыпавшая его рот песком, была на том же месте наказана розгами так, что уже не встала, и дом ее разрушен.
Толмачев довел свой батальон до штаба, не имея ни одного беглого. В Перегине он расположился биваком на площади, со всеми предосторожностями военного времени. Туда было свезено до 18 семейств убитых и бывших в походе офицеров. С них сняты были показания о всем, что они видели и испытали; это послужило путеводной нитью для первых действий следственных и судебных комиссий. Со стороны поселян не было даже попыток к возобновлению буйства, напротив, все приказания исполнялись чрезвычайно точно и быстро. Те самые люди, которые неделю назад были, как разъяренные звери, сделались вполне покорными. Видя, что нового мятежа опасаться нечего, Толмачев отделил небольшие команды в ближайшие имения для охраны помещиков.
Подобная мера была далеко не лишнею, потому что поселяне, в первые дни своих неистовств, старались перенести возмущение в помещичьи имения. Видя, что на нашей стороне крестьяне работают на прибрежном поле, они не раз из-за реки кричали им: «Чего вы работаете на своих бар. Видите, как мы расправились с начальством; бейте и вы господ, тогда избавитесь от барщины и оброков». Было несколько таких дней, что можно было серьезно опасаться за спокойствие в помещичьих имениях. Проявлялось уже некоторое неуважение: крестьяне являлись в село пьяными, некоторые не снимали шапок перед господами. Однажды старый наш слуга Димитрий посоветовал моей матери на ночь припрятывать меня, как старшего в семье, потому — говорил он — что в народе болтают, будто приказано убивать все мужское дворянское поколение. Вследствие подобных слухов, пишущий эти воспоминания провел три ночи в пустой картофельной яме, вместе со своим сверстником, сыном Димитрия. Такое сомнительное настроение помещичьих крестьян длилось не более трех-четырех дней, но нигде никаких беспорядков не было. Не доказывает ли это, что далеко не везде помещичья власть была так тяжела, как это потом доказывали. Одна река отделяла военные поселения от Демянского и Холмского уездов; там всевозможные неистовства и полная анархия, а на помещичьей стороне — тихо и спокойно.
В половине августа прошла весть, что в Старую Руссу прибыл граф Орлов и с ним несколько судных комиссий, для производства суда и расправы над бунтовщиками. Вслед за этим в округа вступило несколько казачьих полков. Рослые и сильные сыны Урала, недовольные тем, что их потревожили из-за поселян, возненавидели их, и на каждом вымещали свою досаду. В числе имений, в которые даны были в виде охраны по три казака, было и наше. Они должны были сопровождать нас во всех поездках. Бывало, завидит только казак поселянина, не свернувшего заранее в сторону, как уже летит вперед отпустить встречному десяток нагаек.
Расправа с виновниками мятежа была сурова до жестокости. Положим, что нет кары, которая могла бы равняться с ужасами, сделанными поселянами; но если закон требовал казни виновных, то лучше было прямо казнить их, чем применять наказания, которых почти никто выносить не мог и умирал под ударами. К таким наказаниям были приговорены все непосредственные участники убийств и истязаний. Виновные в грабеже, после тяжкого телесного наказания, ссылались на каторжные работы, для чего достаточно было, чтобы в доме виновного нашли чашку или платок, принадлежащий офицеру. Затем почти третья часть населения тех деревень, которые участвовали в бунте, была, после прогнания сквозь строй, сослана в Сибирь. До самой зимы длилась кровавая расправа, после чего военные поселения были переименованы в округа пахотных солдат.
Описанные события произвели столь сильны на меня впечатления, что я, забыв многое, что было потом, до сих пор, спустя с лишком пятьдесят лет, совершенно ясно помню каждый эпизод».
XXXI
Они еще гремят во мне, эти барабаны того усмирения, когда действительность врывается в меня тягостным полукриком:
— Холера в поезде!..
Подхваченный внезапным порывом, я вскакиваю и, увлекаемый общим, густеющим в коридорах потоком, устремляюсь к выходу. По пути со всех сторон меня обтекают тревожные голоса:
— Влипли.
— Теперь пойдет!
— Главное, не выпускать из купе детей.
— Убережешься тут, как же! У всех уже и так понос, а клозеты на запоре.
— Что же теперь будет?
— Гроб с музыкой.
— Пускай прививки делают!
— От глупости?
— Не острите, тошно.
— Как говорится, спасайся, кто может.
— Кладбищенские шутки!
— Какие есть.
— Где она?
— Смотрите…
Вдалеке, посредине полосы отчуждения, почти у самого хвостового вагона уже гомонит панически взбухающая толпа, центр которой, по мере наплыва зевак, раздвигается все шире и шире. Прибитый к ней людским потоком, я протискиваюсь сквозь плотно сбитую толпу и, оказавшись в первом ряду внутри круга, ошарашенно замираю: «Надо же!»
Передо мной, на медленно расползающемся в стороны травяном пятачке, с искаженным мучительной