было и не записывать?
– Нет, голубь, там ничего примечательного. Эти слова указывают на части тела человека и животного, на выводимые из организма вещества, на родственные отношения и так далее. В этих словах есть лишь эмотивная логика.
– Ого! – оборотился он к ней и долго рассматривал: мягкий подбородок, решительную линию скул, полураскрытые влажные губы, небольшой тонкий нос, серые глаза, тонкие овальные брови, чистый лоб, каштановые с блеском волосы.
– Что-нибудь забавное во мне? – спросила она.
– Леший тебя ведает, – пожал он плечами. – Никак не могу врубиться внутрь тебя. В каждом лице, наверное, есть какая-то основная, ведущая характер черта – хитрость, храбрость, ум или глупость и так далее. Это сразу замечаешь. А в тебе такой черты не вижу. Глаза? В них нет ничего, кроме любопытства. Нет какого-то личного интереса к происходящему, ты понимаешь? Зачем ты здесь?
Она улыбнулась снисходительно и вдруг его же низким голосом нараспев произнесла:
– Я вас любил, но все это, быть может, тоски моей уже не растревожит.
– А-а-а… – Он почувствовал, что голова его закружилась и он стремительно заскользил куда-то в сторону, и схватился за спинку дивана. – Прости меня за непотребство… Чем ты питалась в этом хлеву?
– Сначала не питалась, – равнодушно-радостно ответила она. – Я могу не питаться. Затем питалась чем попало. Затем нашла… как их зовут!.. деньги. Они были под графом Толстым. Пошла в лавку и стряпала.
– Ты умеешь стряпать? Странно. Удачно настряпала?
– Картошка разварилась в кашу. Мясо – в уголья.
– Бедняга, зачем тебе мясо?
– А если бы ты проснулся? Мужикам нужно мясо.
– Ну? Кто тебе начирикал про мясо для мужиков?
– Я слышала от людей на улице.
Психопатка, подумал он, или сумасшедшая. Одно другого не легче. Что с нею делать? Отправить домой?
– Нет, – сказала она, – никуда меня не надо отправлять. Мой дом далеко-далеко. Отсюда не видать. – Она рассмеялась, повторив услышанное недавно выражение. – Я сама уйду, когда захочу этого. И останусь с тобой столько, сколько понадобится.
– Для чего понадобится?
– Вообще… понадобится. Не важно, для чего и кого. Это тебя не касается.
– Вот тебе и на! – Он смотрел в ее светлое лицо. – Ни с того ни с сего сваливается на меня этакая… гм! весьма приятная особа, устанавливает свои права, выщипывает меня ради эксперимента и так далее, и вдруг – это не касается? Мы что же, любовью с тобой будем заниматься?
– Я не знаю, что такое «заниматься любовью».
– Н-да, ситуация. Ты никого в квартире не встречала? В коридоре или на кухне?
– Нет, все двери закрыты. В квартире никто не живет.
– Странно. Здесь должна быть одна соседка, старушка. Однако отвернись, я оденусь.
Через полчаса, бритый, мытый холодной водой, отчего кожа на щеках туго натягивалась, как новая, весь подобранный, с горячей готовностью к добру, с привычным выражением стоячего спокойствия в глазах, с почти ясной головой, он сидел за столом с ней, слушал снисходительно ее щебетание и пытался за словами уловить смысл и назначение чего-то другого, более важного и серьезного. Искоса взглядывал на ее руки и лицо, ожидая заметить нечто чужое, незнакомое, нереальное. Но с ножом, хлебом, сыром она справлялась ловко.
– Прохожу через двор в лавку, – щебетала она, – и вижу: на помойке кормятся чайки. Ты знаешь, это птицы, которые должны ловить мелкую рыбешку. Зачем они на помойках?
– Они хищники. Даже мышей ловят.
– А мне это показалось ужасным. Красивые птицы – и вдруг – помойка. Это ужас. Ты знаешь, какой он – ужас? Серый, мягкий, липкий и в острых и твердых лохмотьях. И в клочьях страха.
– Никакого ужаса нет, – успокаивал К. М. – Про ужас – страхи напущенные. Also sprach Dostojewsky.[6]
– Я его знаю, – удивлялась она, поднимая брови. – Он худой, страшный, с бородой и глубокими неподвижными глазами. Он живет в конце улицы и выходит вечером перед закрытием магазина. Я его видела два раза. Мы с ним раскланялись и разошлись молча.
– Ну, голубушка! Я вижу, ты далеко не дурочка.
– Далеко не, – рассмеялась она, – а близко? Ты ешь, ешь, а я дальше стану рассказывать. Представляешь, пока ты спал в бреду или бредил во сне – как правильно? – я пробовала стихи сочинять и даже выработала свой стиль.
– Интересно. Многие сходят в могилу, не испытывая сладости собственного стиля, а ты… Прочти что- нибудь.
Она возвела глаза к потолку и заунывно продекламировала:
– А дальше? – спросил он.
– Это все. Страдаем и все. Этим завершается – как его? – импульсивный, но многозначительный поступок Евы, ее гражданственный акт в пользу человечества. Нравится?
– Очень. Свежий и неожиданный катрен. Только не читай вслух много. К твоему стилю, как к новому блюду, надо привыкать.
– Сегодня вечером в поезде я тебе еще почитаю.
– В поезде? Разве мы куда-нибудь едем?
– Мы получили письмо и едем в твою родную деревню чинить крышу. Вот. – Она из-под книги извлекла конверт.
К. М. взял письмо и тотчас узнал братнины буквы, толстые и кривые, как худой забор у огорода, не для красоты, а чтоб козы не топтали. «Брат крыша прохудилась и угол рядом с яблоней просел приезжай станем крыть новым железом и нижние венцы менять и мать зовет Герасим».
– Давно? – спросил К. М.
– Вчера утром. Я успела взять билеты на сегодняшний ночной поезд и послала телеграмму, чтоб Герасим встретил нас. И я ходила по лавкам и накупила всякой всячины.
11
Вечером приехали на вокзал, старый, несуразный, замызганный, почти провинциальный: темные и в позднюю пору не работающие ларьки, урны, полные мусора, отдельные и группами люди, какие-то вагоны и поезда, черневшие на дальних путях, запах сырой копоти и трухлявого кирпича, ветер, поверху трясший мелким решетом с дождем, – все это наполняло ощущением всех и всяческих мыслимых утрат.
– Нам сюда, – указала она на полураскрытую дверь вагона.
В вагоне было пусто и темно, только у окон сквозь грязные стекла силился пробиться рассеянный желтоватый свет, слабый и обманчивый, а высокие спинки сидений, казалось, скрывали множество молчаливых, жующих людей. Пришла проводница в казенном мундире, в темноте ее белое лицо было еще круглее, зубы белели, а голос оказался неожиданно добрым. Она приняла протянутые билеты, положила в