Жалеть ей нечего.
Восторги дилетантов, ничего не понимающих в танках, но отлично замечающих внешние красоты, вскоре сменились рассказами настоящих танкистов.
— Ужасная машина — пулеметы все враз могут стрелять, как на самолетах. И ревуны: вот, допустим, идешь в атаку, включай ревун — сирену такую, — на пулеметы нажимай, и такой ужас получается, что прямо-таки глаза закрывай.
— У немцев научились. Те, черти немые, тоже на своих самолетах ревуны ставили. Начнет пикировать, кажется, всю душу наизнанку вывертывает. А бомбы — мимо.
— Это что — ревуны. Вот нас под Лозовой он другим пугал. Сбросит с самолета что-то огромнейшее. Летит, свистит, ревет, да не просто так, а как бы даже с переливами, с подсвистами. Ну, думаешь, все. Амба и косой глаз. А оно, как шлепнется, покатится и — молчок. Ну, глаза на место поставишь, смотришь, а это он бензиновую бочку, дырявую, сбросил. И такое тут зло возьмет на такой обман — просто звереешь…
И только кадровые танкисты загадочно и недоверчиво молчали, примериваясь к новым машинам на танкодроме, возникшем на лесных увалистых полянах и на полигоне, где стреляли по целям. Командир бригады почернел, нос у него заострился и глаза горели жестоким непреклонным огнем. Он ввел вначале десятичасовые, потом двенадцатичасовые занятия, и никто из танкистов не жаловался. Ездили, стреляли, изучали матчасть, собирали и разбирали ее, регулировали и, как дети, радовались каждой поломке: можно было всласть покопаться в желанном, остро пахнущем авиационным бензином, любовно отделанном танковом нутре.
Мотострелковый батальон занимался только десять часов. Но зато что это были за часы! Прохоров, по мнению многих, сошел с ума: он запретил ходить обычным человеческим шагом. Только бегом! В столовую — бегом, на занятия — бегом, с занятий, когда еле ноги волочишь, — бегом, даже в уборную и в ту — бегом. И оттуда — тоже бегом. А на занятиях, в разгар стрельбы или отработки очередной тактической задачи, он поднимался в рост — высокий, статный, с развевающимся на ветру чубом — и орал дурным голосом:
— Бросок!
И бросая все, мчались по буеракам, лесной чаще, по залитому солнцем полю, задыхались в пыли, скользили в грязи, обливались по?том, но мчались и всегда выходили к стрельбищу и слушали новую команду:
— Огонь!
И запыхавшиеся, страшно злые на командира, на свою разнесчастную судьбу — люди отдыхают, а им достается, — стреляли по мишеням. Но потому, что каждый маршрут проходил по разным путям, а приводил неизменно к стрельбищу и в каждом броске Прохоров то бежал впереди, то трусцой сопровождал бойцов сзади, то снова легкими стремительными прыжками спортсмена обгонял батальон, все молчаливо поняли: каждую дорогу он проходит дважды — один раз, проверяя маршрут, другой — с батальоном. Злость на командира стала исчезать.
Этому способствовало и то, что сами командиры как-то по-новому, с подчеркнутой готовностью исполняли приказания комбрига, с особой, соединенной с великой надеждой безропотностью выполняли каждое его распоряжение, с полуслова понимали его намеки. Это настроение постепенно перешло и к бойцам. Когда они смолкли и перестали ругаться, Прохоров заявил:
— Неужели вы думаете, товарищи, мне не хочется отдохнуть самому и дать отдых вам? Но ведь вы видели танки — десанту на нем расположиться негде. Американские конструкторы подумали об экипаже, а о тех, кто будет сопровождать машины, забыли. В этих условиях у нас с вами есть один выход — научиться бегать так, чтобы не отставать от танков.
И тут, как первая зарница приближающейся, но еще далекой грозы, тускло блеснула чья-то острота:
— С такими «дылдами» все равно далеко не уйдешь.
Строй замер, ожидая, что комбат разыщет шутника, накажет его, постарается сгладить впечатление. Но он не стал этого делать. Он нахмурился, упрямо тряхнул чубом и почти согласился:
— Допустим. Но это значит, что нам с вами будет еще трудней. Сами слышите — погромыхивает…
На юге, за лесами, примерно на том самом месте, где недавно по «ничейке» ползала Валя, изо дня в день нарастала артиллерийская канонада. Туда, севернее Орла, все гуще летели самолеты и все безмолвней двигались резервные части.
В этот очень сложный и очень трудный день Валя вздохнула свободней: ведь, вероятно, и в полку ее отца солдаты и офицеры так же поняли своего командира, как поняла она и ее товарищи своего комбата. И то, что Прохоров бегал тоже трусцой, сроднило его с отцом, сделало их неуловимо похожими. Желания немедленно поехать к отцу у нее уже не было. Что-то удерживало ее здесь — то ли общая с ней судьба бригады, то ли откровенная ненависть Зудина, который уже ходил в американском белье и курил американские сигареты, то ли трудная дружба с Ларисой.
Ларисе она, кажется, действительно была нужна.
В самые трудные дни занятий Анна Ивановна приходила к Прохорову, горячо шепталась с ним, прикладывая руки к впалой груди и смешно покручивая головой. После этого перешептывания Прохоров назначал хозяйственный день, и батальон вяло, прекрасно понимая, что все это уже ни к чему, исправлял дорожки, отделывал землянки, а главное, купался, загорал, стирал белье.
В эти дни Лариса вообще не ложилась. Завтрак у нее был из двух, как она теперь выражалась, полнокалорийных блюд, обед — из трех, ужин тоже из двух. Добавки выдавались по первому требованию. И странно, в эти по сути дни отдыха, когда не было учебного напряжения, ели, должно быть от скуки, особенно много и спали до полного одурения. Но в следующие дни бегали охотней и почти не уставая. Может быть, благодаря такому необычному режиму даже чрезмерное перенапряжение не сказывалось на людях. Они как-то сразу перестали худеть, а потом медленно, но верно начали набирать вес. Опять заиграл румянец, и опять, как и прежде, до прихода американских танков, на полянке вспыхивали короткие концерты самодеятельности и даже танцы.
Одна только Лариса катастрофически худела. Пропали ее розовость и вальяжность, исчез жирок, шея стала жилистой и тонкой, на нехудеющих руках вспухли жилы. И юбка и гимнастерка висели на ней, как на жерди, и только широкий нос вздернулся и глядел задиристо и непримиримо. Она даже ругаться перестала. «Дай, подай, сделай», — вот и все, что она говорила в течение суток, а остальное время работала молча.
И только когда на кухне появлялся комбат, маленькие суровые глаза Ларисы доверчиво и восхищенно открывались, но она думала о том, что от нее пахнет луком, сырым мясом и по?том. Но комбат, казалось, не замечал этого. Он особенно ласково и охотно шутил с поварихой, нахваливал и порядок на кухне, и все, что она готовила. Только раз у Ларисы была стычка с комбатом, когда она приготовила ему тарелку отличных пирожков. Он принял их, но сейчас же роздал окружающим, а потом, почему-то стесняясь, попросил:
— Никогда не делайте этого, Лариса. Хорошо? Пожалуй, самое страшное на войне — это оторваться от бойцов… хотя бы в мелочах… — потом решил: — Нет, как раз в мелочах!
Лариса вспыхнула, потупилась и тихонько прошептала:
— Хорошо. Этого больше не будет.
И видно было, что ей очень тяжело. Прохоров полуобнял ее за твердые, теперь уже слегка угловатые, как у подростка, плечи и тихонько встряхнул:
— Надо держаться, Лара.
Она вскинула на него необычно расширенные и почему-то полные слез глаза, хотела что-то сказать, но губы задрожали, и она отвернулась.
Именно с этого дня она почти начисто отказалась от отдыха. Но делалось все это не для тех, кому это было важней и нужней всего, а для Прохорова. Только для него одного. Однако Валя не знала этого. Она просто видела неуемную работоспособность подруги и вечерами, валясь с ног от усталости, все-таки стирала свое и ее белье, гимнастерки и юбки, подшивала воротнички и требовала, чтобы Лариса поела. Липочка, как всегда, молчала и ни во что не вмешивалась. У нее как раз в это время начался роман с молоденьким лейтенантом, и, по ее мнению, лейтенант этот ее не любил.
— Придет и спит. Зачем мне такой нужен? — меланхолично обижалась она.