встать так, чтобы успеть отпрыгнуть назад, если балкон вдруг надумает обвалиться. Сверху хорошо различалась чересполосица земельных участков по другую сторону дороги, пара привязанных к колышкам морозоустойчивых коз и блеск замерзшего озера за деревьями. Я готов был поспорить, что в апреле, между таянием снега и взрывным появлением летней зелени, или в обнаженном октябре этот же вид будет казаться голым, гнетущим. Однако в тот день обломки старых тракторов, выброшенные холодильники, залежи пустых водочных бутылок и трупы домашних животных — все, чем обычно загажена в России пригородная земля, — стало незримым, потонуло в ежегодном снежном забвении. Снег позволяет нам забывать о шрамах и язвах земли — так же, как временная амнезия — о муках нечистой совести.
Татьяна Владимировна глубоко вздохнула. Мне показалось, что она предвкушает оставшийся ей кусочек жизни — неожиданно счастливую коду, которую можно будет посвятить изготовлению столь любимых русскими женщинами сладких компотов, беседам с другими старушками в головных платочках и попыткам притвориться, что последних семидесяти лет просто-напросто не было.
— Вам нравится, Татьяна Владимировна? — окликнула ее Маша.
Татьяна Владимировна снова ничего не ответила, но вернулась в квартиру и, обойдя гостиную, остановилась у прорезанного в боковой стене здания окна, из которого можно было видеть сразу и окраину города, и ближнюю к ней часть сельской местности. Различались за ним и белые башенки построенной в лесу церкви, ее маленькие позолоченные купола с серебристыми православными крестами.
— Пожалуй, — сказала Татьяна Владимировна, — вот тут я письменный стол Петра Аркадьевича и поставлю. Что вы об этом думаете, Николай?
— Думаю, получится очень хорошо, — ответил я. Я действительно думал, что ей будет здесь хорошо и удобно, — думал, уверен в этом. Но думал как-то вскользь, мельком. Мне не терпелось вернуться в город и поехать на дачу — к бане и к ночи, которая за нею последует.
— Да, — сказала Катя, улыбавшаяся обычной ее загадочной улыбкой. Симпатичный носик девушки порозовел от холода. — Здесь очень мило, Татьяна Владимировна, очень красиво. И воздух такой свежий!
— Степан Михайлович, — Маша подошла к нему, коснулась его руки, — как по-вашему, когда будет готов дом?
— Через месяц, я полагаю, — ответил Степан Михайлович. (Мне этот срок показался чрезмерно оптимистичным, хотя в России ничего заранее сказать невозможно. Здешние люди могут десяток лет купаться в грязи и водке, а потом всего за полдня каким-то чудом возвести небоскреб или расстрелять царскую семью. Если, конечно, возьмутся за дело с душой и побуждения у них будут серьезные.) — Думаю, Татьяна Владимировна будет здесь очень счастлива. Воздух чистый, машин почти нет, и чучмеков тоже.
Татьяна Владимировна улыбнулась и снова вышла на балкон, одна. Я увидел, как она поднесла ладонь в митенке к глазам, и подумал, что старушка плачет. Впрочем, она стояла спиной ко мне, так что с определенностью я этого сказать не мог.
Я ведь не сделал ничего постыдного, правда? Ничего такого, за что ты могла бы меня укорить? Не сделал. Пока.
Мы вызвались проводить Татьяну Владимировну до дома, однако она от этого предложения отмахнулась. И мы попрощались с ней и оставили ее в вагоне метро, а сами вышли, чтобы перейти на сиреневую ветку и, сделав два перегона, доехать до «Пушкинской». От нее мы прошлись по Большой Бронной к супермаркету, стоявшему рядом с моим домом, на противоположном углу. Я произвел в мясном отделе еще один жест, знакомый, похоже, — вместе с пощелкиванием по шее и постукиванием по невидимым погонам, которому научила меня в «Сказке Востока» Маша, — каждому русскому: вытянул перед собой руки и повертел запястьями, словно покручивая дверные ручки. Продавец мигом понял, что это означает, — шашлык, — и завернул для меня килограмм маринованной баранины. Мы добрались до затейливо разукрашенного Белорусского вокзала, который стоит на противоположной от Бутова оконечности центра, погрузились в пригородный поезд и покатили к обещанной мне даче.
Помню, за час, что мы провели в громыхавшем вагоне, перед нами прошло целое карнавальное шествие, правда, довольно обшарпанное: вереница нищих и торговцев в разнос, следовавших один за другим по вагонам, с пивом, ручками, сигаретами, жареными подсолнечными семечками, пиратскими DVD и одеколоном многоцелевого назначения (хочешь — душись, хочешь — пей). Одни играли на аккордеонах, другие рассказывали, как лишились в Чечне ноги либо мужа. Были тут и проститутки, и дезертиры — разносортица жертв эпохи. Я дал сто рублей одетой в легонькое пальтецо старухе с навсегда перекошенным лицом. А где-то около трех, по-моему, часов дня мы сошли с поезда.
И нас обступила красота. Станция представляла собой единственную деревянную платформу на сваях, украшенную старомодной табличкой, на которой значилось не то «Орехово», не то «Полинково», не помню, — одно из тех кокетливых дореволюционных названий, которые частично поменялись, когда в России обобществляли все на свете, и были восстановлены после того, как пала Стена. На платформе было пусто, пар нашего дыхания смешивался, резкие тени, отбрасываемые нами, ложились на снег. Нас окружал лес, укрытые хлопьями снега ветви деревьев казались засахаренными. Мы направились к лестничке в конце платформы, перешли через лежавшие на деревянных шпалах рельсы — Маша с Катей крепко держались за мои локти — и побрели по почти заметенной тропинке, вившейся между берез, чьи ветки уходили вверх под такими углами, что снегу на них осесть не удавалось, туда, где, судя по всему, обитали люди.
Удивительная все же это страна — Россия, с ее даровитыми грешниками и появляющимися время от времени святыми, самыми настоящими святыми, какие могут рождаться лишь посреди беспредельной жестокости, в безумной мешанине блеска и грязи. Именно это сочетание предстало пред нами и в тот день. Тропинка привела нас в русскую деревню из тех, увидев которые начинаешь думать, что война только- только закончилась, хоть и знаешь, что это не так. Люди потрезвее и поздоровее из них разбегаются, остаются лишь сумасшедшие, преступники и милиционеры. На всю деревню имелся один магазин. Около него стояли два давно наплевавших на свои жизни бородатых мужика, ожидая, надо полагать, третьего, чтобы распить с ним бутылку водки. Мы зашли внутрь, купили питьевой воды и угля.
Девушки несли уголь и большие, привезенные нами из Москвы пакеты, я — воду: здоровенные пластиковые бутыли, ручки которых врезались в пальцы даже сквозь зимние перчатки. Маша и Катя провели меня по тропинке, которая, миновав серый многоквартирный дом, уперлась в маленькую ржавую калитку. Маша отперла висячий замок большим старым ключом вроде тех, какими погромыхивают тюремщики, и мы вновь возвратились в Россию с рождественской открытки, на которой березы перемежаются пышными соснами, а земля между ними отливает чистой, целомудренной белизной. Пока мы брели по снегу, одна из веток переломилась с похожим на щелчок бича звуком, рикошетной дробью отлетевшим от стволов обступивших нас деревьев. Через сотню метров показалась наполовину замерзшая речушка, струившаяся между выраставшими навстречу друг другу полотнищами льда, и мы перешли ее по мостику, половина досок в нем отсутствовала, а остальные раскачивались, точно ярмарочные качели. Я ощутил себя статистом снимающегося в Сибири фильма про Индиану Джонса.
На другом берегу речушки стояли среди сосен дачи — торчавшие из снега старенькие деревянные домишки. Над трубой одного из них вился дымок, остальные казались нежилыми. Со свесов кровель тянулись к земле похожие на затейливые кинжалы сосульки, людей нигде видно не было.
Наш домик был пятым или шестым в ряду дач, его окружал сад, утопавший в снегу, непорочность которого нарушалась лишь геометрическими отметинами птичьих лап. Домик перекосился под опасным пизанским углом и походил снаружи на одну из фарсовых построек немого кино. Казалось, стоит войти в него, и он развалится, оставив нас стоять в единственной уцелевшей оконной раме, среди безвредных обломков. Однако, когда мы вошли внутрь, дом оказался куда более просторным, чем можно было предположить. В самой первой его комнате высились у стены громадные, давно остановившиеся дедовские часы, их окружали фото предков в грязноватых рамках, с потолка свисала голая лампочка. Имелась здесь и софа, наверное бывшая некогда чьим-то сокровищем, в обивке ее посверкивала золотая нить, а деревянную спинку украшала резьба: аисты в гнездах. Заледеневшее окно спальни, в которой стояла узенькая застланная кровать, смотрело в промерзший лес.
Маша опустилась у печи на колени и принялась набивать ее поленьями из стоявшей рядом с дверью