Вернулись домой.
– Виола, ложись! – приказал сразу муж.
Она пошла в спальню, легла. Потом вспомнила слова рентгенолога и встала. Вырвала из общей тетрадки два листочка и написала письма отцу и матери. Отцу она сообщила, что тоже жива и здорова и очень хотела бы с ним переписываться. А матери рассказала про школьный спектакль, поставленный по пьесе «Двенадцать месяцев», в котором Яна сыграла роль королевы, и ей очень хлопали. Потом взяла два чистых конверта и вложила в каждый из них по письму. Заклеила и написала адреса.
Прошло три недели. Весна была в самом разгаре. Деревья сурового Новосибирска как будто обрызгали свежей листвою. Виола домой возвращалась с работы и шла очень медленно. Открыла почтовый ящик, вытащила газеты и письмо из Израиля. Она вспомнила, что писем от матери не получала уже давно, и вяло обрадовалась. Читать начала прямо в лифте.
Лифт остановился, и дверцы его отворились. Зажимая рот руками, в которых была сумка, перчатки и это письмо, Виола вышла из кабинки и опустилась на ступеньку лестницы. Она не видела себя со стороны и не слышала своих рыданий. Рыдания были, однако, такими, что тут же сбежались соседи:
– Кто умер? Кто умер? А, муж! Нет? А кто же?
Ее пробовали отпоить водой, но зубы Виолы выбивали дробь на стакане и вода выливалась. Она уже выла – рыдать больше не было сил, – хрипела, захлебывалась, задыхалась.
– Ах, Господи, надо врача! Это приступ, – бормотали соседи, сталкиваясь руками над ее распростертым телом. – Наверное, инфаркт. Вот и всё! Вот так молодыми-то и помирают!
Она затрясла головой, когда у нее попробовали отобрать материнское письмо, и крепче зажала его в кулаке.
– А может быть, это Адела Исаковна? – вдруг осенило кого-то. – А может быть, даже Марат Моисеич? А может быть, оба?
Не переставая хрипеть и захлебываться, Виола вдруг резко поднялась и пошла к своей двери, достала из сумочки ключ, открыла, и дверь за ней тут же захлопнулась.
– Сегодня узнаем! – подбадривая друг друга, зашептали соседи. – Наверное, оба погибли. Вот так вот уедешь к чертям на кулички, а там и прихлопнут! Нет, дома спокойней…
Марат Моисеевич Вольпин легко и охотно приспособился к новым условиям жизни. Особенно радовало то, что никакой особенной чужбины в Бершеве совсем даже не оказалось. Чужбина – ведь это не климат, а люди. А люди по-прежнему были своими. А главное – солнце, все время тепло. Свои мандарины в саду и лимоны. Сорвешь вот лимончик и думаешь: «Ишь ты!»
С той минуты, когда они получили нелепое письмо Виолы, где она сообщила Бене Скурковичу, что рада тому, что ее отыскали, и будет писать, и пришлет свои карточки, их целая жизнь сразу остановилась. Застыла Адела. После яростного взрыва, когда она кидалась на стены, рвала на себе волосы и всеми словами кляла свою дочь, странное равнодушие охватило ее: теперь она часами сидела в большом кресле, блестя красным лаком ногтей и слезами, которые быстро, не переставая, но тоже как будто совсем равнодушно бежали из глаз, – и молчала. И только когда заходящее солнце бросалось на грудь ей, как рыжая кошка, и вдруг начинало лизать ее тело и нежно окрашивать тусклые щеки, она поднималась и шла в свою кухню. Варила там борщ и крутила котлеты. Потом, когда запах борща поднимался над миром Бершевы, себе подчиняя удушливый запах пустыни и зноя, она подзывала из сада Марата своим переливистым низким контральто:
– Обедать! Я больше не разогреваю!
И он шел покорно. Обедали молча. Глаза ее были страшны, полны кровью: сосуды давно в них полопались. Марату Моисеичу иногда даже казалось, что он сидит за столом рядом с мертвой женщиной, которая почему-то двигается и проглатывает пищу.
Однажды он все же решился:
– Позволь мне, я ей напишу…
– Что напишешь? – спросила Адела безвольно и вяло.
– Ведь мы ее так воспитали, Адела… – смелея, сказал он. – Ведь мы объясняли, что нужно быть вежливой… Нужно тактично… Она растерялась, она у нас – тряпка… А муж негодяй, ей там очень несладко…
Адела подняла на него свои окровавленные глаза.
– Какое мне дело? Ты хочешь? Пиши.
Утром Марат Моисеич отправился на почту и послал в Новосибирск лаконичную телеграмму: «Пожалей мать». А вечером, когда они уже ложились спать и Адела в белой, до пят, ночной рубашке, вышитой по подолу красными русскими петухами, с сеткой на своих поредевших коротких волосах, мазала оливковым маслом большие пальцы, раздался телефонный звонок.
Марат Моисеич снял трубку. Но в трубке Виола рыдала так бурно, что слов было не разобрать.
– Даю тебе маму, – сказал Марат Вольпин.
– Я слушаю вас, – прожурчала Адела.
– Прости меня! Мама! Ты слышишь? Прости!
Лицо у Аделы менялось: краснело, потом стало белым, потом задрожало.
– Прости меня! Мамочка! Мамочка! Ма-а-ама-а!
Виола рыдала. И чем глубже становился звук ее рыданий, чем меньше слов могла она втиснуть в эту содрогающуюся, влажную, взвизгивающую и хрипящую массу, которая услаждала слух и залечивала сердечную боль ее матери, тем ярче, моложе и даже красивей был облик давно постаревшей Аделы. Мысленным взором своим она видела дочь, растерзанную так, как бывает растерзан человек, заблудившийся в лесу и ставший добычей для дикого зверя. Теперь эта дочь не была ей опасна, лежала у ног ее – грузных, отечных, – как жертвы, залитые черною кровью, лежат на своих алтарях и дымятся; но все же она не была еще мертвой, и только Адела решала сегодня, что делать с покорной распластанной жертвой: добить или дать ей возможность подняться.
– Ну, хватит, Виола, рыдать. Успокойся. Такой разговор стоит денег, а деньги гораздо разумнее тратить на Яну. Как, кстати, ей платье в полоску? Налезло?