Она рассмеялась.
— Чего ты смеешься? Что я такого сказал?
Она показала на свое ухо и отчетливо произнесла:
— Iziye.
— А, понял! «Iziye» — «ухо», а «itiye» — «все хорошо»… Но ведь похоже, признай!
— Та, — сказала она и наградила его быстрым поцелуем, означавшим: «Спасибо, что пытаешься говорить на моем языке, но тебе еще учиться и учиться».
Он и хотел бы тоже засмеяться, но ему было не до смеха и казалось, что сейчас не самый подходящий момент для лингвистических упражнений.
— Идем, Лия, — сказал он, — не надо останавливаться. Надо продержаться до утра. Смотри, звезды уже бледнеют. И местность, похоже, повышается вон в ту сторону — это не те ли возвышенности, про которые ты говорила?
Они жались друг к другу, стоя на коленях в снегу, довольно глубоком в этом месте. Почти непреодолимо тянуло дать себе волю — повалиться на бок и полежать. Недолго, всего несколько минут поспать, и все, и они пойдут дальше. Но оба знали, что это самообман. Уснуть — значит умереть. Спать нельзя. Встать на ноги и сделать первый шаг стоило им таких усилий, что к горлу подступала тошнота. Желание сдаться, прекратить борьбу стало всепоглощающим. Как будто не было ничего важнее и насущнее, чем лечь и уснуть. «Нельзя», — повторял чуть слышный упрямый внутренний голос — единственная нить, привязывающая их к жизни.
Они долго шли, не разговаривая, чтобы сберечь силы, не останавливаясь, потому что если бы остановились, то там бы и остались. Чем дальше, тем более медленной и неверной, какой-то бесплотной становилась их поступь. Алекс пытался убедить себя, что звезды и впрямь меркнут, что близится утро, а с ним — надежда на спасение.
Потом они нечувствительно впали в какое-то сомнамбулическое состояние и шли, не понимая, вправду они идут или им это только чудится. Ночь со своей вкрадчивой и жестокой красотой вошла в них. И настал хаос.
То Алексу казалось, что все небо — это хрустальная люстра какого-то гигантского причудливого зала, то, наоборот, что оно становится беззвездным и белым. А в следующий миг — роскошно-фиолетовым.
То безмолвие накрывало равнину, такое непроницаемое, что даже вопль не разорвал бы его; то оглушительные фанфары целого симфонического оркестра низвергались из космоса.
«Сюда… сюда… — говорили ночь, звезды и мороз. — Сюда, к нам… Нравится вам наш спектакль? Разве не прекрасны декорации? А музыка?»
Алекс сам не знал, как это вдруг оказалось, что он несет Лию, перекинув через плечи. Несомненно, в какой-то момент она снова упала, и он поднял ее. Последним его сознательным воспоминанием были светящиеся отчаянием глаза Лии и ее стон:
— Syita, Aleks, palye ni… Прости, Алекс, я больше не могу…
Теперь он шел с ношей на плечах, опять в полном сознании. Звезды горели с удвоенной силой, как будто ночь, притворившись было, что кончается, вновь принялась разыгрывать свою феерию с самого начала: жестокий мороз, безветрие, сияющее небо, бесконечная равнина. Он уже давно не чувствовал ни рук, ни ног. Он шагал, как автомат, к возвышенностям, на которые указывала Лия, — куда-то на север, туда, boreit… Он понятия не имел, что им может дать это «boreit», но шел — это была единственная надежда.
Когда он упал ничком под тяжестью своей ноши, то сразу понял, что уже не встанет, что у него больше нет сил. Но все еще гнал от себя эту мысль, упрямо цепляясь неизвестно за что, за крохотную надежду, что он не умрет вот так в ледяной пустыне, вдали от близких, словно какой-нибудь зверь. «Я только отдохну чуть-чуть и пойду дальше… посплю минутку, ну ладно, две, и все будет хорошо, все хорошо, itiye…» Он лежал лицом в снег, нос был разбит, может быть, сломан.
«Еще минутку полежу не двигаясь, вот так, потом освобожу лицо, очень даже просто… и встану, да, конечно, встану… да я ведь уже встаю, разве нет? Да… вот я на ногах, вот я иду… О, насколько же легче стало идти… и Лия совсем ничего не весит… хорошо, что я дал себе передышку… нет, я еще лежу… а мне показалось было… я еще лежу… но это всего на несколько секунд… я встану, как только захочу…»
Потом ему показалось, что небо меркнет, что внезапно сильно потемнело. Это взбесило его. Ведь должно было настать утро! Утро, а не ночь! В считаные мгновения тучи заволокли последние звезды.
И повалил снег.
Густые, беззвучно падающие хлопья, невидимые в темноте, начали заносить лежащих.
Он пытался барахтаться, бороться, но тело больше не принадлежало ему, и вся борьба происходила лишь в его сознании.
— Лия, — простонал он, — прости… я не могу встать… сил больше нет… Лия, ты меня слышишь?
Девушка, безжизненно лежащая поверх него, не отвечала.
Алекс заплакал. И принялся кричать в бессильной ярости:
— Бальдр! Ба-а-альдр! Ты ошибся! Ты сказал, что мы не умрем! Ба-а-альдр! Будь ты проклят, Бальдр Пулккинен! Ба-а-а-альдр!
7
В хлеву
Он удивился, что крик его так долго длится, что ему удается держать и держать взятую ноту, даже не переводя дыхания, потом до него дошло, что это не он кричит. Звук был другой, очень знакомый, звук, который он давно знал и любил: скрип снега под полозьями саней. Это его ободрило. «Я не умер, — подумал он, — разве что в этой стране так перевозят души умерших — на санях…»
У него было очень смутное ощущение, будто чьи-то руки ворочают его, тормошат, растирают. А дальше — опять долгая белая пустота, лишенная всяких ощущений, вроде какого-то бесцветного тоннеля. Потом скрип полозьев превратился в другой звук, нетерпеливый, упрямый, который он тоже почти сразу узнал: нарастающее посвистывание чайника на огне.
К этому звуку примешивались два голоса. Первый он сразу же узнал.
— Bor keskien syimat? — кричала Лия.
Судя по интонации, она была в ярости и как будто чем-то оскорблена; она повторила очень сердито:
— Keskien syimat?
Другой голос был совершенно невероятный. Гортанный, чудовищно скрипучий. Голос утки, у которой в глотке застряла терка. Можно было подумать, что обладатель этого голоса, несомненно старик, говорит так нарочно, для смеха. Только никто не смеялся. Перебив Лию, он закричал еще громче нее:
— Batyoute! Hok! Е pestye ni boratch! Hok! Batyoute!
На каждой фразе он рыгал: hok! — и это заменяло знаки препинания.
Алекс некоторое время прислушивался, потом открыл глаза, и первым, что он увидел, был могучий круп огромной лошади, тяжеловоза. Поскольку это никак не вязалось с его представлениями о загробном мире, он уверился, что все еще пребывает здесь, на земле.
От лошади валил густой пар. Несомненно, ее только что распрягли. Сани, на полозьях которых еще таял снег, стояли у стены. «Хлев, — догадался Алекс, — вот я где: в хлеву…» Помещение было темное, с низким потолком и единственным маленьким, заросшим грязью оконцем. Пахло навозом, сыромятной кожей и конским потом. Он лежал на соломенной подстилке у дальней стены хлева, с головы до ног накрытый грубошерстным одеялом. На нем была чья-то чужая рубашка, не слишком чистая, но сухая, а поверх нее плащ, тоже чужой. Его шинель висела на гвозде у двери.
За дощатой стенкой спор все разгорался, поддерживаемый свистом раскипятившегося чайника. Лия