скудного тюремного пайка.
Так и оказалось — карцер. Мы спустились в подвалы и, пройдя длинным мрачным коридором, где пахло плесенью и какой-то застоявшейся, промозглой сыростью, вошли в карцер.
— Трое суток за то, что кормили голубков, — прочли мне приказ.
— Но мы не кормили! К окну даже не подходили. Дежурный пожал плечами и ушел. Вошли две мужеподобные надзирательницы, велели раздеться донага, весьма тщательно обыскали, бросили мне какую-то одежонку, а мою унесли. Лязгая зубами от холода, я поспешно оделась. Мне выдали короткую бязевую сорочку с оборванной лямкой, простиранный до дыр халатик, едва достигающий колен, и огромные лапти. Всё — ни чулок, ни какого-либо белья не дали. Но я вначале не придала этому особого значения. Я была так рада, что это лишь только карцер и через три дня я снова буду со своим другом. Это просто очередная гнусная жестокость — и ее надо пережить!..
Ноги у меня сразу окоченели. Я посмотрела на лапти: настоящие деревенские, из лыка. Интересно, кто их плел? Не на фабрике же делают лапти. Если бы хоть чулки дали…
Маргарита потом мне рассказала, что она, как только начала мерзнуть, надела халат «наоборот» — ноги в рукава, а потом укутала плечи, руки и грудь. Она очень расстраивалась, боясь, что я так не догадаюсь сделать. Так и вышло: я не догадалась. Карцер был два метра на два, без окон, так как находился под землей. Ни батареи, ни печи. На дворе стоял декабрь. Над толстой железной дверью, за решеткой, слабо светила электрическая лампочка, отбрасывая решетчатые тени. Летом здесь, наверное, текла со стен вода, а сейчас давно уже все обледенело: и каменные стены, и каменный пол.
В карцере, кроме открытой «параши», ничего не было — ни табурета, ни тюфяка.
Сначала я ходила, пока не закружилась голова. Я облокотилась о дверную притолоку. Сразу открылся «волчок», и мне велели отойти от двери: не полагается.
…Ночи, казалось, не будет конца, но все же я ее выстояла. Выстояла и следующий день. Временами меня охватывала крупная мучительная дрожь. Я делала гимнастику, чтоб согреться, — бег на месте. Но потом я настолько устала, что уже и это делать не могла. Иногда я глубоко задумывалась и тогда словно перескакивала через время.
За несколько дней перед тем я прочла замечательную поэтическую статью Паустовского о Грине. Не помню, как она называлась. Из нее я узнала, что Александр Грин с осени 1930 года и до самой смерти жил в Старом Крыму и сильно тосковал о людях. Его терзали сомнения: нужно ли его творчество современникам…
То, что я прочла, буквально потрясло меня. Все эти годы мы жили в Феодосии, в получасе езды от любимого писателя. Время это было тяжелое, и мы часто голодали. Помню, в 1932 году продали на толкучке все, что у нас было, кроме книг. Летом варили щи из лебеды. Однажды так получилось, что мы со вчерашнего дня совсем ничего не ели. К вечеру маме удалось занять пять рублей. Мы втроем — я, мама и сестра — отправились на базар. Дорогой мы сговорились, что купить: две ржаные лепешки (по два рубля штука) и кучку хамсы за рубль. Но при входе на шумливый феодосийский базарчик какой-то красноносый пьянчуга в разлетайке предложил нам «Золотую цепь» Грина.
Я сразу так вцепилась в книгу, что мама, взглянув на меня, поняла — добровольно я ее не отдам, и со вздохом протянула владельцу «Золотой цепи» пять рублей.
Весь вечер мы по очереди читали вслух. Гудело море, ветер стучал по кровле оторвавшимся листом железа. Мама слушала, ахала, восторгалась, а сама лазила по ящикам в поисках съестного и вдруг нашла огромную пачку фруктового чая. Мы бережно разделили его на три части, съели и продолжали читать. Нам так понравился этот роман, что, и лежа в постели, мы продолжали о нем говорить. Мы почему-то думали, что такой чудесный писатель, как Грин, живет в Москве. А он был так близко! Да мы пешком бы к нему пошли, если бы только могли подозревать, что он одинок и нуждается в любви и восхищении…
И вот в карцере мне опять стало обидно за Грина, и я начала слагать о нем поэму. Я толкалась беспорядочно из угла в угол и бормотала рождающиеся слова: