нашими былинными богатырями и Ахиллами с Улиссами и так далее. Даже смех у обломовцев гомерический, даже няня сравнивается с Гомером, и рассказывает она Илье „Илиаду русской жизни“. Обломовка с ее наливающимися в саду яблоками и безмятежными жителями, как бы не знавшими труда (добавим, и смерти, ибо, дожив до глубокой старости, они не умирали, а „тихо застывали и незаметно испускали последний вздох“. — В.Н.), — это, конечно, обломок рая. Страшный овраг, куда „свозили падаль“, — аналог геенны огненной. Эти примеры можно многократно умножить, но главное, что кроется за этими „мелочами“, — архетипический смысл, сконцентрированный в „Сне…“ и развернутый затем во всем романе»[105].
Сказка, мифологические и библейские параллели в описании обломовцев призваны, таким образом, раскрыть читателю не только их самих, но и «потаенный смысл» (Е. Ляпушкина) олицетворенного ими типа бытия. Ибо гончаровская Обломовка — прежде всего являет собою русский вариант детства человечества как жизни додуховной и доисторической. «Апологией горизонтальности», а не вертикали назвала ее, имея в виду это ее качество, итальянская исследовательница Микаэла Бёмиг[106]. Ориентация каждого участника данной жизни на «отцов и дедов», а не на свои неповторимые, еще отсутствующие запросы, не выделяет его, как это произойдет с человеком, обладающим личностным сознанием, из общего уклада и ряда. Наконец, самоизоляция этой жизни от огромного мира жизни новой, жизни людей современных, «носящих томительные заботы в груди, снующих зачем-то из угла в угол по лицу земли или отдающих жизнь вечному, нескончаемому труду» (с. 96), оставляет ее на периферии нынешнего человечества.
В глазах самих обломовцев их бытие было земным раем, понятым как «идеал покоя и бездействия» (с. 97). Вместе с тем в качестве одного из устойчиво-вечных способов человеческого существования Обломовка, по мысли Гончарова, не лишена известного обаяния и для людей нынешних, а также и будущих: «Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем» (с. 80). Секрет притягательности обломовского бытия — не в многообразии, а в единстве всех его проявлений и его завершенности, мера которой стала и мерой ее гармоничности.
На подрастающего Илью Ильича Обломовка воздействовала как своей общей атмосферой («Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей». — С. 87), так и изнеженным и нетрудовым воспитанием, разительно отличным от воспитания Андрея Штольца. Здесь особенно показательны три запрета, связанные с мотивом горы, «не лазить на голубятню или галерею» и пуще всего «в овраг», т. е. гору наоборот. Как говорилось ранее, восхождение человека на гору — символ его духовного подъема, роста; и маленькому Илюше «хотелось бы к горе», как и на голубятню (с. 87), вот он было — к ним, но бдительный надзор матери и няни делают его попытки тщетными.
Жизненный уклад Обломовки действовал на Обломова-подростка, однако, вовсе не вопреки свойствам его натуры. Напротив, изначально «робкая и апатичная» (с. 51), она в первую очередь объясняет столь сильное влияние на физически здорового мальчика образа существования взрослых обломовцев с их боязнью большого мира и культом повтора и покоя. В Обломовке «стук ставни и завывание ветра в трубе заставляли бледнеть и мужчин и женщин…» (с. 95). Илья Ильич, войдя в возраст, узнает, что «просто устроен мир» и «нет бед от чудовищ», но по- прежнему «на каждом шагу все ждет чего-то страшного и боится» (там же). Живя в Петербурге, он ищет способа переложить на посторонних любое практическое дело. Но и в годы детства «нежная заботливость родителей», освобождавших его от любого самостоятельного труда, надоедала ему лишь «подчас» (с. 111). Вскоре он и сам «нашел, что оно покойнее гораздо, и сам выучился покрикивать: „Эй, Васька! Ванька! подай то, дай другое! <…> Сбегай, принеси!“» (там же).
Итак, царящий в Обломовке идиллический тип бытия не породил, а усилил такие природные качества Ильи Ильича, как страх перед жизнью, инертность и тяготение к покою.
* * * Каков «образ жизни» Обломова в период его пребывания на Гороховой улице Петербурга?
В северной российской столице Илья Ильич поселился после окончания Московского университета, годы учебы в котором, вне сомнения, не гасили, а развивали в нем интерес к большому человеческому миру, вообще свойственный юности, и пробуждали духовные, в том числе творческо-эстетические запросы. Как мы помним, он собирался вместе с Андреем Штольцем «изъездить вдоль и поперек Европу, исходить Швейцарию пешком, обжечь ноги на Везувии, спуститься в Геркулан», а также «не умирать, не увидавши» рафаэлевских мадонн, Корреджиевой ночи, <…> Аполлона Бельведерского. И хотя, тридцатитрехлетний Илья Ильич давно отказался от какой бы то ни было государственной и общественной роли, заменив ту и другую устройством своего «семейного счастья и заботами об имении» (с. 53), внутренняя духовная жизнь, как и творческое стремление к свободе от антигуманных обстоятельств, его не покинули. Пусть и не реализованный (хотя бы в устройстве нового дома в Обломовке и в отвечающем «потребностям времени» управлении крестьянами), но именно духовно-творческий элемент в жизни Ильи Ильича на Гороховой улице качественно отличает ее от суетно-механистического существования столичных «визитеров» нашего героя.
Каковы, в самом деле, главные пружины, движущие этими представителями верхней части петербургского населения? Для молодого франта Волкова, день-деньской бегающего то по богатым («я у князя Тюменева обедаю. <…> Какой веселый дом! На какую ногу поставлен!») и модным домам («У Мусинских? <…> Это такой дом, где обо всем говорят…»), то в русский и французский театры для знакомства с новыми актрисами, — это светское тщеславие (с. 18, 19). Для чиновника Судьбинского — бюрократическая деятельность ради чинов и денег («Да что, тысяча двести рублей жалованья, особо столовых семьсот пятьдесят, квартирных пятьсот, да награды рублей до тысячи», — отвечает он на вопрос Обломова «Ты сколько получаешь?»), но отнюдь не в интересах людей, судьбы которых (на что и намекает фамилия данного визитера) от нее зависят. Ее формалистическая сущность вскрывается следующим сообщением Судьбинского о «нововведениях» в их министерстве: «Да много кое-чего: в письмах отменили писать „покорнейший слуга“, пишут „примите уверение“; формулярных списков по два экземпляра не велено представлять. У нас прибавляют три стола и двух чиновников особых поручений. <…> Много» (с. 21).«…Да ведь ты знаешь, какая у нас дьявольская служба» (с. 20), — аттестует свои «труды» Судьбинский, не подозревая, насколько он в последнем случае прав: в «трудах» этих, действительно, мудрено отыскать человеческий смысл.
В споре с очеркистом-«физиологом» и мелкотравчатым обличителем Пенкиным Илья Ильич выступает и прямым защитником дорогой для него духовно-творческой сущности человека, определенной его Создателем и выявляемой подлинной литературой. Литературная же активность Пенкина, в его глазах, пародийна и бесплодна, так как исходит из мнимой неспособности современника преодолеть ограниченность своего чиновно-служебного, сословно-кастового или профессионального состояния. Намек на это содержит и сама фамилия Пенкина, сигнализирующая о чем-то равно поверхностном и, как всякая накипь, несостоятельном. Не исключена дальняя ассоциация гончаровского Пенкина и с внешне европеизированным, а на деле бесчеловечным помещиком Пеночкиным из тургеневского рассказа «Бурмистр» (1847).
О творческом начале в существовании совершенно безликого Алексеева говорить вообще не приходится, поскольку и существование это лишено какой бы то ни было неповторимости: «В службе у него (Алексеева. — В.Н.) нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, чтоб можно было определить, к чему именно он способен» (с. 27). «Любит ли он, ненавидит ли, страдает ли?» (там же), — и это в его поведении с окружающими никак не выявлялось. Словом, вместо жизни тут был только неясный намек на нее.
Завершающий «парад» столичных знакомцев Обломова Алексеев лишь доводит до крайности ту подмену жизни истинной ее мнимыми подобиями, которую, по мнению Ильи Ильича и вполне солидарного