Это сад дантиста. То есть продолжение его ада.

Продолжение закамуфлированное.

Ну и что?

Сейчас осень. А я чувствую весенний запах. Его воспроизводит моя память. Возможно, бесстыдная. Разнузданная. Психиатры считают: если запах воспринимается не носом, а мозгом непосредственно – это верный признак начальной стадии “расщепления” личности (шизофрении, да-с).

Постойте: а как тут не расщепиться, причем на резко неравные доли, когда прошлого – вагон и маленькая тележка, а будущего... Не будем.

Итак: я чувствую щедрый запах сирени, черёмухи...

Они цветут – как? – “буйно”? “щедро”?.. Нет: они цветут доверчиво и таинственно – в том саду, который так по-царски выходит на берег Фонтанки. Ну да: на берег Фонтанки, рядом с загородным домом Гавриилы Романовича Державина. Последний, за два дня до своей кончины, пророчески констатировал, что, дескать, река времен в своем стремленьи уносит все дела людей... (умер он в своем новгородском имении, Званке, – изучая перед тем, с лупой, немецкую историческую гравюру “Река Времен”)... а если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы.

Да-с: человеческие и даже надчеловеческие деяния имеют общий знаменатель – стремящийся к бесконечности (а сущностный числитель стремится к нулю – и дробь, в целом, как ни крути, мелковата).

И что ж? Проникаясь духом этого сада (не парка – именно сада! в раю не может быть парков), ласково думаю: любезный мой сосед, Гавриила Романович, ну и что? Что нам за дело до Вечности – а ей – до нас? Разве она человеку соразмерна? Хотя бы даже и гению? Знаете, я принесла однажды свои башмаки к сапожнику, а сапожник (что сидел на углу Измайловского и какой-то там – 10-й, что ли, – Роты), молодой армянин, беженец, и говорит: “Ничего не могу поделать: башмаки не вечны. – И спрашивает меня вдруг: – А вот вы – хотели бы жить вечно? – И, не дожидаясь моей реплики, твердо отвечает: – Я – нет”.

С Державиным невозможно не согласиться рассудком, но моему сердцу ближе высказывание другого гения, ближе стоящего к нам во времени, – высказывание, которым он как раз завершает свой труд о взаимодействии Времени и Пространства – на примере отдельно взятой (своей жизни). Высказывание это, впрочем, тоже хрестоматийно: “...однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда”.

Итак.

Сад на берегу Фонтанки.

...Внутри этот маленький сад имел вид совершенно частных владений... Моих, конечно... Да: частных, моих. Хотя он и располагал публично-культурным заведением, а именно, театром, – но был столь густ и тенист, что, кроме театра упомянутого, уютно скрывал в зарослях своихдругой театр, словно призрачный двойник.

Это была заброшенная постройка, уже давно лишившаяся работящей своей Мельпомены, – старинная, полуразвалившаяся постройка театра – деревянного, уютно обшарпанного, глядя на который почему-то думалось о мстительных пожарах, о громко щебечущих крепостных актерках, об их белозубом румяном смехе, о заигрываниях с ними туповатого, заросшего жиром барина – и воспитательной порке их на конюшне. Да: это было ветхое здание с деревянными, стилизованными барельефами античных колонн, с деревянными лицедейскими масками, в которых, от старости, уже невозможно было разобрать, какая из них хохочет, какая рыдает... Здание пузырилось и шелушилось чешуей молочно-шоколадного цвета – а капители его колонн (густо украшенные завитками листьев-акантов), карнизы, наличники – были сливочно-белыми – когда-то, видимо, белоснежно-белыми, придававшими всей постройке наивную свежесть. Это нарядное и нежное цветовое сочетание дарило игрушечному уже театрику словно подтянутость, а зрителю (мне, по крайней мере) – образы гимназисток и пансионерок – в форменных платьях (цвета молочного шоколада) – и белых, с оборками, фартучках.

Возле деревянной лестницы этого призрачного театрика, такой изношенной и ветхой, что кое-где походившей даже на веревочную, прямо на земле, обычно валялись ненужные декорации театра, расположенного рядом (нового, возведенного из серовато-белого стандартного кирпича), но театра молодого, работающего: вот часть от алькова некоего восточного владыки, вот корма пиратского корабля, вот изодранные его мачты, вот носовая ростра в виде русалки с порнографическими грудями, вот царский трон, совершенно облезлый от злой заботы дождей, вот книжные полки с приклеенными намертво бутафорскими фолиантами, расположенными словно бы в художественном беспорядке... мелькают имена живших когда-то авторов... лучше не вчитываться...

Да: где зимы те, когда я спать ложилась...

Куда там – зимы! Какое там – в шестом часу утра!

У меня, незадолго до того как я исчезла из Петербурга, сформировался такойуклад, которым я очень гордилась, потому что в моей беспорядочной жизни, скажем, “прием пищи” в одно и то же время на протяжении целых двух дней подряд – я бы уже сочла укладом.

И какой-никакой уклад у меня в те поры завелся: я уволилась отовсюду, откуда только возможно, желудок мой жил неизвестно чем, сначала бунтовал, а потом словно отступился; до пяти утра я писала что-то на Тайной Лестнице, а потом, выжатая до последней капли, блаженная, бестелесная, шла дышать в Измайловский сад. Иногда его чугунная калитка в воротах, то есть парадный вход со стороны Фонтанки, был не заперт. Он был просто закрыт, скорее всего, для камуфляжа, но я, хорошо зная свое хозяйство, просто откидывала находившуюся изнутри тяжкую чугунную щеколду...

А иногда я вступала в свои владения с тыла, через “черный ход” (он был не менее прекрасен, даже более любим, потому что интимен) – вступала не так торжественно, но зато со щекочущей сердце радостью преступления. А именно: я шла через Польский садик (то есть опять же через бывшие державинские владения, ставшие после его смерти собственностью Польской католической консистории), затем через маленький, но довольно страшный пустырь, через дворик нежилого дома с навсегда выбитыми стеклами, пролезала через дырку в ограде...

И – никого вокруг. Не наблюдалось ни одного даже из тех встрепанных, хмурых поутру собаковладельцев, которые могли бы потревожить мои глаза – изнеженные мечтами, блаженствовавшие в режиме полудремы... И, физически наслаждаясь этой безграничной свободой, моей личной бесценной вечностью, – и еще, конечно, безлюдьем, которое так к лицу Петербургу, – я время от времени вспоминала, как один петербургский писатель – художник золотой пробы (врожденный заложник Золотого века, в пожизненном плену у века Пластмасс) – как-то упомянул, что Петербург был особенно красив в белые ночи блокады – и сразу после нее – да: баснословно, дивно красив был этот израненный, обнаженный

Вы читаете Дань саламандре
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату