деньги, чтобы он смог сделать взнос в жилищно-строительный кооператив. Щеглу нужны: крыша над головой, раскладушка и письменный стол. Будет это, и он покажет, он развернётся! Деньги дали: отец, профессор в галошах, застенчивый поэт, пишущий патриотические стихи. Вася не дал. Вася и Щегол почему-то не любили друг друга. Если один слышал, что сейчас придёт другой, немедленно, уходил. Многочисленные попытки помирить их успеха не имели.
Саша попросил Костю принести ему оба журнала. «Ну и что? — спросил Саша, возвращая их по прочтении. — Из-за чего страсти-то?» Костя горячо и сбивчиво изложил Саше точку зрения отца и его друзей, в минуты воодушевления становящуюся и его точкой зрения. Как раз дома у них вечером собирались ребята — они хотели писать очередное коллективное письмо — Костя пригласил Сашу.
Пришли ребята, профессор в галошах, застенчивый поэт, Вася. Щегол, получив деньги, пропал, должно быть, штурмовал правление кооператива. Гнул горб не на общественном — на личном поле.
Костя гордился отцом, мужественно поднявшимся на защиту Отечества, гордился, что дома у них образовался настоящий штаб русской мысли. Единственно, несколько огорчало, что топтались на месте, толкли воду в ступе, повторяли сказанное. Подобная остановка отчасти объяснялась тем, что полемика как бы повисла в воздухе. Стороны высказались. Высший же судья, который должен был поддержать победителя, а побеждённого задавить «оргвыводами», пока помалкивал. Было произнесено «а». Чтобы произнести «б», хотелось одобрения. Кричать в пустоту было боязно. Накричишь, а потом накажут. Пока оставалось лишь гадать, как отреагируют инстанции, и это не могло не внушать тревоги.
В разгар сочинения письма Саша незаметно вышел из комнаты. Костя догнал его в прихожей. «Уходишь?» — «Да, мать просила в магазин зайти». — «Ты считаешь, они… мы не правы?» — тихо спросил Костя. «Почему?» — пожал плечами Саша. В полумраке прихожей его лицо не выражало ничего. «Я понимаю, это идеализм, — произнёс Костя, — но поговоришь о России, хоть чувствуешь себя русским человеком». — «Как ты думаешь, — спросил Саша, — что первично: человек вообще или, — чуть заметно усмехнулся, — русский человек?» Костя молчал. «Можно по-другому: что проще — взять да объявить себя русским человеком, которого давят враги, и успокоиться на этом, как будто уже достиг некой цели, или сначала… действительно сделаться человеком?» — «Как это, сделаться человеком?» — Косте не понравилась его усмешка. «Да хотя бы покончить с холуйством! Как можно полагать пределом мысли и действия: что решат наверху? Кто решит? Они что, умнее? Если это последний предел, значит, всё! Эта полемика напоминает мне спор двух лакеев, пока барин спит. Проснётся, рассудит, одному сунет пряник, другому надаёт тумаков. Надоест — поменяет их местами. Как же можно… Неужели русский — прежде всего раб, лакей?»
Позади кто-то осторожно кашлянул. Друзья оглянулись, увидели профессора. Он задумчиво разминал папиросу, не замечая, что табак лёгкой струйкой сочится на ковёр.
«Тяжело, — вздохнул профессор, — думать о будущем народа, когда в исходных данных рабство. Восстать от рабства почти невозможно, но восстать необходимо. Иначе пропадём. То, что вы сейчас переживаете, молодой человек, это отравление действительностью, через это проходят все. Многие так навсегда и остаются отравленными, погибшими для всякого дела, некоторые же, напротив, укрепляются духом, начинают лучше понимать свой народ, становятся невосприимчивыми к яду, которым брызжет действительность. Не следует отождествлять пороки действительности и народ. Народ в этом случае сторона страдающая. Его надо жалеть, а не бичевать». — «Как же он позволяет творить над собой такое? — возразил Саша. — Смирение — это, по-вашему, добродетель или вина?» — «Не добродетель и не вина, а беда, общая наша беда! — ответил профессор и продолжил: — Мне понятны ваши сомнения. Да, мы пытаемся воздействовать на власть, но не потому, что мы рабы и лакеи. Вы можете назвать сейчас в России другую реальную силу, кроме власти? Всё, молодой человек, всё сейчас, любое движение, как к свету, так и во тьму, может исходить только от власти. Всё прочее, к сожалению, обездвижено. И зашевелится только в том случае, если захочет власть». — «Если вы хотите добра народу, — сказал Саша, — вы сами должны сделаться силой. От бюрократической сволочи не дождётесь разумного, её воспитывать бесполезно!» — «То есть противопоставить себя и тем самым дать раздавить в зародыше?» — «Мне кажется, — сказал Саша, — вне жертвенности нет служения идее». — «А мне кажется, — тонко улыбнулся профессор, — мы говорим о разных идеях. Вы, как я понял, готовы отдать жизнь за свободу и демократию?» — «Да», — просто ответил Саша. «И что при этом станется с созданным нашими предками Российским государством, кто, при нынешних апатии и безгласии, возьмёт в стране верх, куда она пойдёт, вас не больно волнует?» — «Почему же, волнует». — «Но волнует не в первую очередь?» — «Наверное, так». — «Стало быть, разрушение веками складывающегося государства во имя призрачной свободы личности? Хлебнуть свободы — и пропади всё пропадом?» — «А почему не свободная личность в свободном государстве?» — «Вы же сами прекрасно знаете, что это утопия, — внимательно взглянул на Сашу профессор. — Свободных государств нет. Есть богатые государства. Там позволяется всё, кроме единственного, — плохо работать. Хорошо работать — значит, работать тяжело, много, значит, опять-таки подчиняться. Вас устроит такая свобода — на несколько часов после трудового дня? Или вы хотите для себя другой свободы?» — «Я не хочу того, что есть, и мне не легче от того, что рядом со мной страдают узбек и эстонец». — «Вы отравлены действительностью, — задумчиво повторил профессор, — вместе с водой вы готовы выплеснуть ребёнка». — «А вы полагаете, у ребёнка есть шанс выжить в этой нечистой воде?» — «Что ж, мы выяснили суть наших разногласий, — засмеялся профессор, — вы хотите разрушить всё до основания, а там авось что-нибудь да получится. Это по-русски, молодой человек, ах как это по-русски!» — «Ну а вы, как я понял, выступаете за эволюционное улучшение действительности на основах государственности и российского первородства. Это тоже не ново». — Саша взялся за ручку двери. «Я понимаю, — продолжил профессор, — наш разговор носит чисто умозрительный характер, но всё же хотелось бы обратить ваше внимание на следующее обстоятельство: исповедующий разрушение, в первую очередь морально и нравственно разрушает самого себя. К сожалению, зачастую это единственный итог его деятельности». — «В то время как исповедующий эволюционное улучшение действительности спокойно умирает в собственной постели», — посмотрел профессору в глаза Саша. «Я четыре года сидел на Соловках, — спокойно проговорил профессор, — потом прошёл войну. Мои шансы умереть в постели были ничтожны». — «Так тем более! — удивился Саша. — Что вам в этом государстве? Если оно вот так с вами. А с остальными? Неужели это надо охранять и преумножать?» — «Но другого-то у нас нет, — развёл руками профессор, — хоть бы это не рухнуло. Рухнет, будет хуже, поверьте. Умоемся кровью почище, чем в гражданскую». — «Хуже не будет, — убеждённо возразил Саша, — да и когда на Руси святой боялись крови?» — «Как вы легко о крови-то…» — покачал головой профессор.
Разговор произвёл на Костю тяжёлое впечатление. Неужели его друг понимает что-то такое, чего не понимает он, Костя? Профессор разговаривал с Сашей не так, как с Костей. Костя вообще не помнил, чтобы после какого-нибудь разговора профессор был такой задумчивый. Костя частенько разговаривал с профессором на самые разные темы, но при этом как бы всегда подразумевал старшинство профессора, изначальную первичность его мыслей над своими. Даже снисходительное отношение профессора к Сталину, от которого он в своё время крепко пострадал, не смущало Костю. Высказывая своё мнение, он невольно подгонял его под мнение профессора. Получалось: бойкий ручеёк впадал в могучую реку. Профессор хвалил Костю, как-то даже неловко было заводить с ним разговор о предстоящем поступлении в университет. И так было ясно, профессор сделает всё от него зависящее.
И с другими Костя редко доводил дело до разрыва, конфликта. Может, это происходило от того, что он был уравновешенным, спокойным человеком? «А может, — подумал Костя, — мне попросту на всё плевать? И речи мои, как мыльная пена, обтекают, шлифуют поверхность, в то время как форму задаёт собеседник? Саша, стало быть, сам месит глину, ищет истину. Надо же, в каком тоне разговаривал с профессором! Да кто он такой? Чего добивается?»
Этого Костя не знал. Так же как и кто прав: Саша или профессор? Косте всегда казалось, на каждые две существует третья — его — точка зрения, настолько естественная и правильная, что её даже не надо высказывать, словесно формулировать. Она — в нём самом — как незримый компас, как рельсы, по которым он едет, не видя их. Если бы кто-нибудь сказал Косте, что эта точка зрения стара как мир, что имя ей — равнодушие — он бы очень удивился.
Костя вернулся в комнату. Письмо было закончено. Собирались расходиться. Отец что-то втолковывал известному престарелому писателю. Писатель был сед, артистичен, простые действия превращал в ритуал. Впрочем, добродушие, ласковость, братский интерес к собеседнику могли у него в любой момент обернуться